Обнаружилась эта перемена после 1870 г., или я ее ранее не замечал – не возьмусь судить. В первом случае это объяснимо вполне уважительной причиной и достаточно основательным для русского канцлера мотивом, а именно – ошибочным расчетом, что расстройство отношений между нами и Австрией даже после 1866 г. [6] надолго останется в силе. В 1870 г. мы всегда были готовы поддержать русскую политику, помогая ей освободиться от ограничений на Черном море, которые были наложены Парижским трактатом [7]. Ограничения были противоестественными и унизительными: длительный запрет на свободное плавание у своих собственных берегов был невыносимым для такой державы, как Россия. Как раньше, так и теперь, не в наших интересах было препятствовать России реализовывать излишек своих сил на Востоке, и мы должны радоваться, когда в нашем положении и с нашим историческим развитием мы находим в Европе державы, с которыми у нас нет никаких конкурирующих интересов в политической области, – Россия относится к таковым и по сей день. Мы никогда не будем жить в мире с Францией. С Россией же у нас никогда не будет желания воевать, разве что глупости либералов или династические просчёты не исказят это положение дел.
* * *
Каждый раз, как я бывал в Петербурге в одном из императорских дворцов – Царскосельском или Петергофском, хоть бы для того, чтобы посоветоваться князем Горчаковым, который жил там летом, я обнаруживал в предоставленной мне дворцовой комнате стол, сервированный для меня и того, кто был со мной, содержащий завтрак из нескольких блюд и три-четыре сорта замечательного вина, – других мне на императорских столах пить не приходилось. Нет сомнения, что в дворцовом хозяйстве много крали, но гости императора от этого не страдали; наоборот, их порции были рассчитаны на добрый остаток в пользу слуг. Даже в тех случаях, когда погреба и кухни использовались без особого надзора, они были совершенно безупречными. Можно допустить, что слуги, много лет пользовавшиеся невыпитыми винами, приобрели изысканный вкус и не могли бы потерпеть беспорядков, в результате которых могло пострадать качество того, что подавалось к императорскому столу. Правда, цены на поставки вин, как мне довелось узнать, были очень высоки. Но самое правильное представление о тамошнем дворцовом гостеприимстве я получил, когда вдова-императрица Шарлотта [8] (сестра нашего короля и моя покровительница) пригласила меня к себе. Для меня на императорской кухне заказывалось три обеда, а для приглашенных со мной лиц – два. В отведенной мне квартире продолжали готовить и ставить в счет, а кроме того, наверняка поедать и выпивать завтраки и обеды для меня и моих сопроводителей, как будто ни меня, ни их и не приглашали к императрице. Мой прибор подавался и убирался и в отведенной мне квартире и у императрицы вместе с приборами моих спутников; однако там я не пользовался им, так как мне приходилось есть без моих спутников у постели больной императрицы и в ограниченном кругу. В таких ситуациях роль хозяйки дома вместо своей бабушки выполняла с присущей ей галантностью и живостью принцесса Лейхтенбергская, позже – супруга принца Вильгельма Баденского, она переживала в ту пору расцвет своей юности и красоты. Я помню еще, как в другом случае четырехлетняя великая княжна, бегая вокруг стола, за которым сидело четыре персоны, никак не хотела оказать одному высокопоставленному генералу ту же учтивость, что и мне. Я был очень потрясен тем, что на замечание бабушки великокняжеское дитя ответило, указывая на меня: «Он милый», а указав на генерала она по детской наивности произнесла: «Он воняет». После этого великокняжеское «несносное дитя» было удалено из-за стола. Как-то раз прусских офицеров, которые уже долго жили в одном из императорских дворцов, спросили их русские приятели, правда ли, они пьют столько вина, сколько на них требуют, и, если это так, то они могут только позавидовать их возможностям и позаботиться о их дальнейшем удовлетворении. Но оказалось совершенно наоборот: люди, к которым был обращен этот откровенный вопрос, отличались умеренностью в возлияниях. Тогда с их согласия провели обыск в занимаемых ими апартаментах и обнаружили тайные стенные шкафы, о которых они не знали, а в шкафах огромные запасы драгоценных вин и разнообразных яств. Поговаривают, что как-то император обратил внимание на невероятное количество сала, которое ставили в счет каждый раз, как приезжал принц Прусский. В итоге же выяснилось, что при своем первом визите принц после прогулки верхом захотел к ужину ломтик сала. Истребованный лот сала при следующих посещениях превратился в пуды. Это недоразумение сильно рассмешило высочайших особ во время беседы, что послужило на пользу замешанным в этом деле грешникам-слугам. Другую русскую черту я обнаружил во время моего первого визита в Петербург в 1859 году. Во время первых весенних дней дворцовое общество прогуливалось в Летнем саду, между Павловским дворцом и Невой. Император вдруг заметил, что прямо посреди одной из лужаек стоит часовой. Когда император спросил его, почему же он тут стоит, солдат только и мог сказать, что так было приказано. Адъютант императора осведомился о часовом на гауптвахте, там ему ничего толком не ответили, кроме того, что в этот караул летом и зимой отряжают одного часового, а кто отдал этот приказ – установить нельзя. Этот случай быстро разошелся по двору, а потом дошел и до слуг. Среди них был один старик-лакей, уже состоявший на пенсии. Он рассказал, что как-то его отец шел с ним по Летнему саду мимо караульного и сказал: «Часовой-то все караулит цветок. Императрица Екатерина увидела как-то на этом месте подснежник, который появился раньше срока, и приказала сторожить его, чтоб не сорвали». Вот и поставили здесь часового, с тех пор он стоит тут из года в год. Подобные случаи у нас вызвали бы насмешку и порицание, но здесь выражаются примитивная сила, стойкость и постоянство, на которых и покоится то, что составляет сущность России в противоположность остальной Европе. В связи с этим невольно вспоминаются часовые, которых не сняли с поста во время наводнения в Петербурге в 1825 году и на Шипке в 1877-м [9], и первые из них утонули, а другие так и замерзли насмерть на своём посту.
* * *
Во времена итальянской войны [10] я еще верил, что, будучи послом в Петербурге, смогу оказывать влияние на принимаемые в Берлине решения, и пытался с переменным успехом делать это, находясь во Франкфурте. Я еще не сознавал тогда, что те большие усилия, которые были затрачены мной для удовлетворения этой цели, уже не могли принести никакой пользы, потому как мои донесения и сообщения, которые посылались мной в виде личных писем, либо не доходили до регента, либо доходили с такими приписками, которые мешали им оказывать какое-либо воздействие. Тогда у меня обострилась одна болезнь, которой я обязан отравившему меня врачу, и мои труды имели лишь такой результат: точность и честность моих донесений о настроении императора показалась чрезмерно подозрительной, и для надзора за мной послали бывшего военного атташе в Петербурге – графа Мюнстера. Я был с ним в дружеских отношениях и доказал ему, что мои сообщения основаны на личных заметках императора на полях донесений русских дипломатов (их показал мне князь Горчаков), а также – на разговорах с личными друзьями, которые состоялись у меня в кабинете и при дворе. Возможно, было излишне нескромным предоставить мне собственноручные пометы императора, и в этом был свой расчет, так как нужно было, чтобы содержание этих заметок дошло до Берлина менее оскорбительным путем. Эти и другие способы, которыми до меня доходили особенно важные сообщения, явились привычными для политической практики того времени шахматными ходами. Один господин, доверивший мне такое сообщение, уходя, обернулся у дверей и произнес: «Первая моя нескромность принуждает меня ко второй. Когда будете передавать это сообщение в Берлин, не пользуйтесь вашим традиционным шифром и номером, он уже давно известен нам. А по совпадению обстоятельств у нас станет известно, что источником сообщения являюсь я. И сделайте мне одолжение: не отказывайтесь так сразу от вскрытого шифра, пользуйтесь им еще какое-то время для каких-нибудь невинных телеграмм». Тогда я, к успокоению, сделал один вывод: русским известен лишь один из наших шифров. Сохранять эти тайны, находясь в Петербурге, было очень трудно. Ни одна миссия, которая была там, не обходилась без допущения к себе прислуги и другого низшего персонала, а из этой среды тайная полиция без труда могла вербовать своих осведомителей. Однажды, когда шла австро-французская война, император Александр пожаловался мне в интимной беседе на оскорбительный и непозволительный тон, в каком немецкие властители позволяли себе критиковать политику русских в переписке с императорской фамилией. «Больше всего меня здесь задевает то, что мои немецкие кузены посылают свои выпады по личной почте, чтобы тем вернее они дошли до меня» [11], – заключил свою жалобу император. В таком признании он не видел ничего, что было бы достойно осуждения, так как был убежден, что это есть право монарха – любым путем знакомиться с содержанием пересылаемого по русской почте. Прежде в Вене были такие же порядки. В ту пору, пока не были построены железные дороги, случалось такое, что по переезде прусским курьером австрийской границы к нему в экипаж подсаживался австрийский чиновник, как ни в чем не бывало вскрывал депеши, делал из них выписки, потом заклеивал снова; и лишь потом они доходили до венской миссии. И даже после того, как эта практика отмерла, письмо, отправленное на имя тамошних прусских посланников простой почтой, считалось одной из деликатных форм официального сообщения берлинского кабинета кабинетам Вены и Петербурга. Для обеих сторон содержание этих писем было заведомо инсинуированным, пользовались же они этим тогда, когда желательно было ослабить следствие неприятного сообщения, чтобы не испортить тона формальных отношений. Как понимала почта Турн-и-Таксиса [12] неприкосновенность частной переписки, следует из моего письма к министру фон Мантейфелю от 11 января 1858 г.: «Я уже высказал в телеграмме пожелание не посылать по почте графу Флемингу в Карлсруэ мое секретное донесение о жалобе лорда Блумфилда по делу Бентинка и не доводить его таким образом до Австрии. Если бы моя просьба пришла слишком поздно, то я попал бы по отношению ко многим лицам в неприятное положение. Таковое не может разрядиться иначе, как путем личного столкновения между мной и графом Рехбергом. Из австрийской точки зрения на тайну личной переписки следует: то обстоятельство, что доказательства почерпнуты из вскрытого письма, не помешает ему использовать их. Я даже жду от него недвусмысленного намека на то, что депеша могла быть сдана на почту лишь с целью довести ее до сведения правительства императора».