Когда в 1852 г. я руководил венской миссией, то столкнулся там с обычаем, соответственно которому посланник, предоставляя то или иное сообщение, должен был явить австрийскому министру иностранных дел оригинал инструкции, которая поручала ему это из Берлина. Это безусловно вредное для дела правило, при котором официальная деятельность посланника оказывалась в сущности излишней, было внедрено настолько глубоко, что правитель канцелярии миссии, десятки лет живший в Вене, узнав о том, что я запретил это, явился ко мне с заявлением относительно того, какое недоверие внезапное нарушение нами долголетней практики вызовет в императорской государственной канцелярии. В первую очередь поставят под сомнение, действительно ли то, чего я добиваюсь у графа Буоля, соответствует смыслу присланных мне инструкций и, следовательно, намерениям берлинской политики. В Вене иногда прибегали к очень энергичным средствам, чтобы оградить себя от измены со стороны чиновников иностранного ведомства. Мне попал однажды в руки секретный австрийский документ, из которого я запомнил следующую фразу: «Будучи не в силах разобраться в том, кто из четверых чиновников предал его, Каувиц повелел утопить в Дунае всех четверых при помощи лодки с люком». В одной шутливой беседе, которую я однажды вел в 1853 или 1854 году с русским посланником в Берлине, бароном Будбергом, тоже зашла речь об этом потоплении. Я вспомнил об одном чиновнике, который, исполняя возложенные на него поручения, действовал однако в интересах одного иностранного государства. Барон ответил мне на это: «Если этот человек мешает вам, то отправьте его к Эгейскому морю, у нас там есть средства, которые помогут ему исчезнуть». Я, немного испугавшись, спросил его: «Но вы ведь не утопите его?» На что он продолжал, рассмеявшись: «Да нет же, он сам утонет в недрах России, а позже, так как он все-таки человек ловкий, вынырнет сам в образе образцового русского чиновника».
Глава 2
Бисмарк о России в европейской политике
Движение в Польше началось в одно время с переворотом в Италии [13] и было связано с ним. В первое время оно выражало себя в национальном трауре, церковных праздниках, связанных с памятными для страны днями, и в агитации земледельческих сообществ [14]. В Петербурге это вызвало пространные колебания между полонизмом и абсолютизмом. Течение, дружественное полякам, связывалось с требованием установления конституции, слышным теперь и в высших кругах русского общества. Ведь русские, тоже будучи образованными людьми, должны были обходиться без законных учреждений, которые были у всех народов Европы и не имели возможности участвовать в обсуждении своих собственных дел и законов. Этот факт воспринимался как унижение. Конфликт, возникший на почве отношений к польскому вопросу, получил распространение даже в высших военных кругах и привел к бурному объяснению между варшавским наместником генералом графом Ламбертом и генерал-губернатором генералом Герстенцвейгом, которое закончилось насильственной смертью последнего (январь 1862 г.) при невыясненных обстоятельствах [15]. Я был в одной из лютеранских церквей Петербурга на его похоронах. Для русских, которые требовали для себя конституции, частым оправданием служили слова о том, что поляки не могут находиться под управлением русских и, в качестве более цивилизованных, могут предъявить повышенные требования на участие в управлении. Такого мнения придерживался и князь Горчаков, однако его потребность в популярности делала его неспособным бороться с либеральной волной в русском обществе, но которому парламентские учреждения вполне бы обеспечили европейское поприще для проявления его красноречивого дара. При оправдании Веры Засулич (11 апреля 1878 г.) [16] он был первым, кто подал сигнал к рукоплесканиям присутствовавших. Когда я уезжал из Петербурга в апреле 1862 года, то видел борьбу мнений, происходившую там, в весьма оживленном состоянии, – так продолжалось и в течение первого года моей министерской деятельности. Вспыхнувшее 1 января 1863 г. [17] восстание затронуло не только интересы наших восточных провинций, но и другой вопрос, по своим последствиям более важный. Это был вопрос о том, какое же направление доминировало в русском кабинете – то, что дружественно Польше или же антипольское: стремление к панславистскому, антигерманскому братанию между русскими и поляками или идея взаимной поддержки русской и прусской политики. Именно под этим впечатлением я взял на себя руководство министерством иностранных дел. Среди тех, кто стремился к братанию, русские были честнее; польское же дворянство и духовенство вряд ли верили в успех этих стремлений или же принимали его во внимание как определенную цель. Едва ли хоть один поляк видел в политике братания нечто больше, чем тактический ход, целью которого было обманывать легковерных русских до тех пор, пока это представляется нужным или выгодным. Польское дворянство и его духовенство отвергают это братание если и не совсем с той же, то все же почти с такой же неизменностью, как братание с немцами. Последнее же для них является еще более неприемлемым не только из-за расовой антипатии, но и в силу того убеждения, что при совместном государственном существовании русские оказались бы под руководством поляков, а немцы – нет. Позиция России была вопросом первостепенного значения для германского будущего Пруссии. Направление русской политики, дружественное полякам, благоприятствовало бы оживлению русско-французских связей, к развитию которых при случае стремились со времени Парижского мира, если не раньше. Дружественный полякам русско-французский союз, идея которого витала в воздухе до июльской революции, поставил бы тогдашнюю Пруссию в затруднительное положение. Поэтому в наших интересах было бороться против партии польских симпатий в русском кабинете, даже в том случае, когда симпатии эти понимались в духе Александра I. Из доверительных бесед, которые я вел не только с князем Горчаковым, но и с самим императором, я мог сделать вывод, что Россия сама не давала никаких гарантий относительно того, что небратания с Польшей не произойдет. Император Александр был тогда не прочь отдать часть Польши, об этом он сказал мне без обиняков. По крайней мере это касалось левого берега Вислы, причем, не делая на этом особого акцента, он исключил Варшаву, которая, как место расквартирования войск, все же имела для армии свою привлекательность и стратегически входила в укрепленный треугольник на Висле [18]. Польша, по его словам, была источником тревоги и европейских опасностей для России, а русификация ее виделась невозможной из-за различия вероисповеданий и по причине недостаточных административных способностей русских властей. По его мнению, нам, немцам, удалось бы германизировать польские области, ибо немецкий народ культурнее польского и у нас есть все средства к этому. Русский же человек не чувствует того превосходства, какое нужно для господства над поляками, поэтому следует ограничиться тем минимумом польского населения, какой допускает географическое положение, т. е. – границей по Висле и Варшавой как предмостным укреплением. Не знаю, насколько зрелы и обдуманны были эти высказывания императора. По-видимому, с государственными людьми они были обсуждены, ведь самостоятельной, личной политической инициативы по отношению ко мне я не наблюдал у императора никогда. Этот разговор произошел тогда, когда уже было вероятно, что я буду отозван. Я сказал, что сожалею о моем отозвании не ради учтивости, а потому что это было правдой. Эти слова побудили императора, не так меня понявшего, задать мне вопрос – не склонен ли я вступить на русскую службу. Я учтиво отклонил это, подчеркнув свое желание остаться вблизи его величества в качестве прусского посланника. Если бы император сделал с этой целью какие-либо шаги, то, возможно, мне это не было неприятно. Однако мысль о том, чтобы служить политике «новой эры» в качестве министра или посланника, в Париже или Лондоне без перспектив на участие в нашей политике, не заключала в себе ничего привлекательного. Я не знал, чем и как я мог бы быть полезен своей стране и своим убеждениям, если бы я находился в Лондоне или в Париже, как не знал, что влияние, которым я пользовался у императора Александра и у его наиболее выдающихся государственных деятелей, не было лишено значения с точки зрения наших интересов. Мне становилось не по себе при мысли о том, чтобы сделаться министром иностранных дел, как бывает не по себе человеку, которому предстоит выкупаться в море в холодную погоду; но все эти ощущения были недостаточно сильны, чтобы побудить меня самого вмешаться в собственное будущее или просить о том императора Александра. После того как я все-таки стал министром, на первый план для меня вышла внутренняя, а не внешняя политика. В области последней мне, учитывая влияние моего недавнего прошлого, были особенно близки отношения с Россией, поэтому я по возможности стремился сохранить за нашей политикой капитал того влияния, каким мы располагали в Петербурге. Прусской политике, так как она развивалась в германском направлении, ожидать тогда поддержки со стороны Австрии было невозможно. Маловероятным выглядело и то, что благожелательное отношение Франции к нашему усилению и к объединению Германии надолго останется искренним, тем не менее это убеждение не должно было препятствовать тому, чтобы временно из соображений выгоды принимать от Наполеона поддержку и поощрение, основанные на ошибочных расчетах.