Он и жил «нотой выше». Во всем. Без величия замысла он не мог писать ни о любви, ни о природе. В этом смысле он и был творчески счастливый человек. «Художник — особенно в русской терминологии — это живописец… я понимаю, как художник может быть счастлив, когда он видит и познает что-то, когда он работает. Я предполагаю, что Брак (это мой любимый художник) — это не страдалец. Его художником сделало не страдание. Но колоссальное внутреннее богатство и процесс работы — вот что сделало его человеком. Я даже думаю, что Шагал, между прочим, не страдалец…» (беседа с Элизабет и Хайнцем Маркштейн).
Он как никто другой из поэтов обожествлял само Слово. Эпиграфом ко всей его поэзии может быть библейское «В начале было Слово…». Очень верно о нем написал голландский русист Кейс Верхейл: «Если Бог есть Слово, то в каждом человеческом слове есть хотя бы зачаток Божественного. Со свойственным ему духовным экстремизмом Бродский идет по этому пути до конца, настаивая на формуле — в пределах кальвинистского миропонимания уже совершенно немыслимой — о божественности или даже надбожественности языка».
И потому он не принимал теории о греховности любой литературы, любого писательства. Его ставка была на высочайшую ценность поэтического слова. Думаю, он и вел себя в жизни согласно некоему ритуалу поведения великих поэтов. Не из-за своего высокомерия, а для того, чтобы не снизить значимость своего слова, величие своего замысла. Может быть, и встречи с Анной Ахматовой были нужны ему, молодому застенчивому поэту, чтобы понять, как надо себя вести, как надо держаться великому поэту. Ахматова не была поэтическим наставником Иосифа Бродского — она была его учителем ритуального общения. Виктор Кривулин вспоминал: «Я видел, что Бродский следил за тем, как Ахматова произносила слова, переводила любую житейскую ситуацию в план речевой и в план поэтический за счет артикуляционной метафоры, за счет жеста, который становился словом…»
Еще один исследователь поэзии и творчества Иосифа Бродского, хабаровчанин Олег Давыдов, очень верно отметил: «Влияние личности Ахматовой на Бродского сделало его тем, кем он стал, хотя манера их письма была весьма различна. Она была для него человеком из другого мира, из Серебряного века, звездой прошлого, великое тяготение которой разогнало его воображение до околосветовых скоростей». Этическое влияние Ахматовой на Бродского трудно переоценить: «Его экзистенциальные выборы, его ценностные выборы как бы подсознательно диктовались Ахматовой, можно сказать, он ее интериоризовал, сделал частью себя. В манере его жизни и мысли сквозило что-то холодно-отстраненное, трудноуловимое: то ли ахматовское, то ли римское, то ли космическое, но всегда тоскливо равнодушное к духовному тонусу времени». Это был наглядный пример для подражания. Поэзии он учился у Марины Цветаевой, а личному поведению у Анны Ахматовой.
Может быть, отсюда, от величия замысла, и идет его постоянное обращение к античности, к глобальным проектам, к библейским темам, к рождественским стихам. Не будучи воцерковленным, он последовательно, год за годом писал свои рождественские стихи. Что заставляло его, начиная с «Рождественского романса» 1961 года, долгие годы писать стихи на тему Рождества? Думаю, прежде всего — величие замысла. В последние годы жизни его потянуло к уже привычной еврейской ироничности, к едкой сатире. Он с юности любил полублатную лексику — так бы и писал, пользуясь ею. Величие замысла не позволяло. Думаю, иногда он даже тяготился этим величием, но никогда не поступался им. Вот и рождественский цикл был его волевым приказом самому себе. На время оставив после отъезда из России рождественскую тему, он с 1987 года и до самой смерти каждый год снова пишет по стихотворению накануне Рождества.
Открывает этот «цикл в цикле» «Рождественская звезда», а последним рождественским стихотворением стало «Бегство в Египет», написанное в декабре 1995 года, за месяц до смерти. В Америку он улетел с крестом на шее, почти не писал стихов на ветхозаветные сюжеты, а вместо этого буквально принуждал себя на каждое Рождество писать стихи на новозаветную тему. И какие великолепные стихи!
В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,
чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,
младенец родился в пещере, чтоб мир спасти;
мело, как только в пустыне может зимой мести.
<…>
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
Может ли такие стихи написать неверующий, законченный атеист? Или просто человек иной конфессии, нежели христианская? Или кто-нибудь осмелится назвать его рождественские стихи — «паровозными», как называли иные его друзья изумительное стихотворение «Народ» или «На смерть Жукова». Но и впрямь паровоз поэтического величия тащил Иосифа Бродского от плоских шуток и стихотворных насмешек к истинной религиозности, государственности, имперскости. Да, порой он сопротивлялся этому паровозу, хотел отстать от него, но импульс единого жизненного замысла был сильнее. Иосиф Бродский и сам не скрывал, к примеру, «государственности» того же стихотворения «На смерть Жукова». В своих «Диалогах» с Соломоном Волковым он говорит: «Между прочим, в данном случае определение „государственное“ мне даже нравится. Вообще-то я считаю, что это стихотворение в свое время должны были напечатать в газете „Правда“… А ведь многие из нас обязаны Жукову жизнью. Не мешало бы вспомнить и о том, что это Жуков, и никто другой, спас Хрущева от Берии… Жуков был последним из русских могикан…»
Разве не чувствуется величавая державность в его строках о маршале Победы?
Вижу колонны замерших внуков,
гроб на лафете, лошади круп.
Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб.
Вижу в регалии убранный труп:
в смерть уезжает пламенный Жуков.
Соломон Волков сравнивал стихотворение «На смерть Жукова» с давней русской традицией, восходящей к стихотворению Державина «Снигирь» — эпитафии другому великому полководцу, Суворову. Впрочем, не случайно снегиря вспоминает в этом стихотворении о маршале и Иосиф Бродский:
Маршал! Поглотит алчная Лета
эти слова и твои прахоря.
Все же, прими их — жалкая лепта
родину спасшему, вслух говоря.
Бей, барабан, и, военная флейта,
громко свисти на манер снегиря.
Поразительно, что такое имперское по духу стихотворение было написано уже в эмиграции, в Лондоне, в 1974 году. Если не принимать во внимание осознанную жизненную стратегию Иосифа Бродского, его ставку на величие замысла всегда и во всем, многие из лучших эмигрантских творений поэта, наполненных державной значимостью русского стиха, никак не объяснить. Впрочем, он всегда чурался примитивной политики: советский или антисоветский, он не боялся в эмиграции называть себя советским поэтом в отличие от всех перестроечных лауреатов госпремий СССР, срочно забывавших о своей советскости. За эту конъюнктурную суетливость он презирал того же Евтушенко.