взгляда на мир. Но десять лет спустя молодые люди в арабском мире – в Тунисе, Египте, Ливии, Сирии и других местах – попытались преобразовать свои общества в соответствии именно с этими принципами. Они требовали рабочих мест и свободы, а не религии. Получат ли они то, чего им хочется, было не ясно, но в том, что им этого хочется, нельзя было сомневаться.
В Нью-Йорке стояла красивая осень, но город не был собой. Он ходил по улицам и в глазах каждого встречного читал один и тот же страх. Каждый громкий звук казался вестником проклятья, налетающего с новой силой. Каждый разговор был траурным ритуалом, в каждой дружеской встрече было что-то от поминок. Но потом, мало-помалу, город начал оправляться. Однажды, опасаясь теракта, власти ненадолго закрыли Бруклинский мост, и вместо того чтобы пережить прилив боязни, люди злились на помеху их перемещениям. Такой Нью-Йорк, словно говоривший “Посторонись, я иду!”, он любил. Город возвращался в свою колею. Ограничения на движение транспорта южнее Четырнадцатой улицы еще действовали, но смягчались. К статуе Свободы по-прежнему не пускали, но вскоре начнут пускать. Страшная дыра в земле и наводящая не меньшую тоску пустота в небе никуда не делись, и под землей еще догорали пожары, но даже этот ужас можно было перенести. Жизнь одержит победу над смертью. Она не останется такой же, как прежде, но она будет. День благодарения в том году он отметил у Пола, Сири и Софи Остер, пришли еще Питер Кэри и Элисон Саммерс, и все они испытывали благодарность за то, что Софи и Элисон уцелели, и за все хорошее на свете, чем надо было теперь дорожить как никогда.
История его маленькой битвы тоже подходила к концу. Пролог остался позади, и теперь мир имел дело с главными событиями пьесы. Очень легко было после всего, что произошло с ним, и после чудовищного преступления против города поддаться искушению и возненавидеть религию, во имя которой совершались эти дела, и ее приверженцев. Всякий, кто хоть отдаленно походил на араба, в эти недели и месяцы в какой-то мере ощутил на себе эту реакцию. Молодые люди надевали футболки с надписями типа: Я НИ ПРИ ЧЕМ, Я ИНДУС. Шоферы такси, многие из которых носили мусульманские имена, боясь гнева пассажиров, заботились о том, чтобы в салонах машин были американские флажки и патриотические наклейки. Но в целом город и в гневе проявил сдержанность. Вину за преступления небольшой группы людей не возложили на многих. И он тоже не позволял себе злиться. Злясь, ты становишься творением тех, кто тебя злит, даешь им слишком большую власть над собой. Злость убивает мысль – а мысль теперь была нужна как никогда, она должна была жить, искать пути, чтобы возвыситься над безумием.
Его выбор состоял в том, чтобы верить в человеческую природу и в универсальность человеческих прав, этических норм и свобод, противостоять релятивистским заблуждениям, на которых основывались в своих нападках религиозные фанатики (мы ненавидим вас, потому что мы не такие, как вы) и их защитники на Западе, зачастую, как это ни удивительно, принадлежавшие к числу левых. Если художественная литература чему-нибудь учит, она учит тому, что человеческая природа – великая постоянная, в какой бы культуре, в каком бы месте и в какое бы время ты ни жил, и что этос человека – способ его бытия в мире – и есть, как две тысячи лет назад сказал Гераклит, его даймон, руководящее начало, которое формирует его жизнь; или, в более сжатой и привычной формулировке: характер – это судьба. Нелегко было оставаться верным этой идее в то время, когда в небо над Граунд Зеро поднимался гибельный дым, когда у каждого на уме было убийство тысяч людей, чья судьба не вытекала из их характеров: какими бы усердными тружениками, верными друзьями, любящими родителями или великими романтиками они ни были, самолетам не было дела до их этоса; и теперь, увы, судьбой может стать терроризм, судьбой может стать война, наши жизни уже не только в нашей власти. И тем не менее настаивать на верховенстве нашей природы было, пожалуй, еще важнее именно сейчас, среди ужаса; необходимо было говорить о личной ответственности человека, о том, что убийцы морально ответственны за свои преступления, что их нисколько не извиняют ни вера, ни гнев на Америку; в эпоху чудовищно раздутых идеологий необходимо было помнить о человеческом измерении, об отдельном человеке, по-прежнему настаивать на нашей глубинной человечности, продолжать, образно говоря, заниматься любовью в зоне боевых действий.
Романы открывают нам ту истину, что наше “я” неоднородно, многолико, что человеческая личность сложна, раздроблена, противоречива. Со своими родителями ты не тот человек, что с детьми, твое трудовое “я” отличается от любовного, и в зависимости от времени суток и настроения ты можешь думать о себе как о человеке высокорослом, или тощем, или нездоровом, или как о спортивном болельщике, или как о консерваторе, или как о человеке, испытывающем страх, или как о человеке, страдающем от жары. Все писатели и читатели знают: человек широк, и не что иное, как широта его натуры, позволяет читателям находить точки соприкосновения с госпожой Бовари, Леопольдом Блумом, полковником Аурелиано Буэндиа, Раскольниковым, Гэндальфом Серым, Оскаром Мацератом, сестрами Макиока, сотрудником детективного агентства “Континентал”, графом Эмсуортом, мисс Марпл, бароном на дереве и механическим посланцем Сэло с планеты Тральфамадор из романа Курта Воннегута “Сирены Титана”. Читатели и писатели могут переносить это знание о широте человеческой натуры в мир за пределами книжных страниц и находить с помощью этого знания точки соприкосновения с другими людьми. Можно болеть за разные футбольные команды – но голосовать за одну партию. Можно голосовать за разные партии – но соглашаться в том, как лучше всего растить детей. Можно расходиться в вопросах воспитания – но одинаково бояться темноты. Можно бояться разного – но любить одну и ту же музыку. Можно с отвращением относиться к музыкальным вкусам друг друга – но молиться одному Богу. Можно не иметь ничего общего в религиозном плане – но болеть за одну футбольную команду.
Литература знала это, всегда знала. Литература пыталась открыть Вселенную, увеличить, пусть ненамного, общую сумму того, что человек может воспринять, понять, чем в конечном итоге он может быть. Великая литература доходила до границ известного и своим напором стремилась расширить рубежи языка и формы, повысить возможности, сделать мир более просторным. Но стояла эпоха, которая толкала людей обратно, ко все более узкому самоопределению, к тому, чтобы называть