— Да-да, вы правы. Просто отлично, если бы мы смогли объединиться с ними под одной крышей. Так вы согласны?
Я задумался, попросив время на размышление. Но ответ нужен был в ближайшие дни, «прежде чем будут разосланы приглашения на конгресс в Бледе».
— Блед? Это где?
— В Югославии.
— Там есть отделение ПЕНа?
— О да, они очень активны. Но им нужна наша поддержка. Мы впервые проводим конгресс в Югославии.
Подталкиваемый любопытством, я через пару дней согласился, так и не уяснив, почему они остановились на мне. Оставалось только гадать. Это стало понятно лишь два десятилетия спустя. Среди бумаг в моем досье в ФБР, которое удалось заполучить в 1986 году, лежала телеграмма 1965 года, в которой американское посольство в Москве извещало Вашингтон, что ровно за две недели до визита Карвера я был «полуофициально» и тепло принят в Москве. Звонок Ботсфорда раздался в тот день, когда мы вернулись в Париж. Возможно, английская пресса писала, что на вокзале был устроен теплый прием большой группы представителей Союза писателей СССР, а может быть, Карвер пользовался иными источниками информации относительно тогдашнего благоволения ко мне Советов. В любом случае он знал, что моя кандидатура подходит и для Востока и для Запада. А поскольку ПЕН находился под угрозой развала, это могло сыграть решающую роль при выборе кандидатуры президента. Вскоре стало понятно, что ПЕН непоколебимо стоит на традиционных для времен «холодной войны» позициях, по примеру западных правительств не стремясь признать в Восточной Европе ту группу государств, где писатели, долгое время находившиеся в изоляции, были заинтересованы в установлении новых контактов с Западом. Спустя сорок лет с момента своего возникновения у ПЕНа наконец появилась возможность делами доказать те миротворческие устремления, которые были определены вначале. Я волей-неволей оказался втянут в запутанный клубок политики разрядки — начинался совершенно неожиданный поворот в моем познании жизни.
Увидеть чемодан для Инги означало начать паковаться. С ее способностями к языкам она выучила русский еще до поездки. Свободно владела английским, французским, испанским, итальянским; с некоторым затруднением объяснялась по-румынски — она учила его в начале войны и с тех пор на нем не говорила. Однажды мы провели две недели в Греции. Накануне отъезда я не без удивления обнаружил, что она освоила язык, который никогда не учила. Общаясь с местными в той или иной стране, я привык обращаться к ней, и она обычно никогда не подводила. Ее внутренняя сосредоточенность вкупе с романтической раскрепощенностью духа совершенно обезоруживала политиков. В конце сороковых, когда брала интервью и фотографировала канцлера Германии Конрада Аденауэра, она так очаровала его, что он предложил ей стать его главным секретарем. В Китае, где мы побывали в конце восьмидесятых, она однажды обедала в компании чиновника, говорившего по-немецки, писателя, любившего русский язык, и гида туристической группы с английским, причем каждый, воспользовавшись редкой возможностью, стремился поговорить с ней на чужом языке. Таким образом, ей пришлось переводить одновременно с трех европейских на китайский и наоборот. Мне показалось, у нее из ушей шел пар, она побледнела, но держалась мужественно, пока на это не обратили внимание и все рассмеялись.
В Москву из Дюссельдорфа мы добирались на поезде по заснеженной январской равнине — огромным просторам без границ и названий — почти двое суток. Это вернуло меня к мысли, что человечество склонно обожать наиболее безрассудных лидеров: что Наполеон, отважившийся привести сражаться армию в этих сугробах, что Гитлер, решивший повторить его опыт, — оба были умалишенными, — возглавив легковерные орды своих соотечественников, они подарили им вечный покой в этих снегах. Поезд шел на скорости: завтракая, обедая и ужиная, мы смотрел в окно на снега. Во сне нам грезилось окно и снег, проснувшись, снова смотрели на снег за окном — и так в течение двух с половиной суток.
Мои пьесы шли на советской сцене уже около двадцати лет, и я смог убедиться, что они завоевали глубокое признание. При жестком контроле писателям приходилось отстаивать почти каждое предложение или слово, поэтому театр был своего рода отдушиной для эмоционального выражения непредвзятых мыслей и чувств. Это вовсе не значило, что на сцену допускались неортодоксальные пьесы, но ирония передавалась движением приподнятой брови, жестом, а то и просто присутствием актера на сцене. Острота современных постановок, включая классический репертуар, вызывала бурную реакцию зала, и русские дорожили той относительной свободой чувств, которую им дарил театр.
В 1965-м на сцене одного из московских театров шел «Вид с моста», и мы, конечно, не могли не посмотреть спектакль. Вместительный зал был набит битком. После спектакля мне устроили десятиминутную овацию. Однако это не помешало заметить несколько несуразностей в самом спектакле.
Я не знал русского языка, но почувствовал, что в первой сцене текст изменен. Переводчик согласился со мной. В «Виде с моста» Эдди Карбоне, стремясь избавиться от молодого человека, вскружившего голову его племяннице Катрин, к которой он сам неравнодушен, отдает двух нелегально живущих у него родственников в руки властям. Воспитывая ее как дочь, он не может осознать своего чувства. Ситуация постепенно проясняется. В постановке же Эдди при первом появлении молодой девушки, проходившей мимо него, признается, не скрывая чувственного влечения, своей жене Беатрис: «Я люблю ее». Это приблизительно то же, как если бы Эдип обернулся к Иокасте в начале пьесы и произнес: «Нет ничего хорошего, что я женюсь на тебе, мама…»
После спектакля я посетовал на неточную интерпретацию Олегу Ефремову, главному режиссеру театра «Современник», который позже возглавил Московский Художественный театр. Меня не столько поразил его ответ, когда, пытаясь оправдать изменения в тексте, он сказал: «Нас не интересует вся эта п-с-и-х-о-л-о-г-и-я», сколько прозвучавшее в словах пренебрежение к праву драматурга на собственное произведение. Нельзя сказать, что с подобным высокомерием я не встречался в других местах, в том числе в Нью-Йорке, однако его слова вместе с утонченным низкопоклонством, окружавшим меня, воспринимались как насмешка и оставили неприятный осадок, как будто то, что давалось одной рукой, надо было отнять другой.
Позднее я узнал, что в Советском Союзе была широко распространена практика хвалить таких писателей, как Твен и Хемингуэй, при переводе которых вымарывались политические или «морально» неблагонадежные куски, а вместо них вставлялись фразы с критикой в адрес американской действительности. Приятно было узнать, что в Советском Союзе идет «Смерть коммивояжера», но радость омрачалась тем, что текст пьесы оказался сильно изменен. Вилли так окарикатурен, что стал законченным идиотом, текст Чарли переписан, и он выглядел шутом — ведь бизнесмен не мог быть альтруистом, способным на искренние порывы.