Радзивиловский, между тем, хотя и проявлял обо мне заботу, начал меня невероятно раздражать. Сперва своим неутомимым оптимизмом и беспрестанным повторением: «Во время войны, чтобы остаться в живых, нет лучше места, чем тюрьма и лагерь». Потом стала раздражать и его сытая, самодовольная физиономия. И охватывала ярость при виде того, как он обжирается частыми обильными передачами, звучно чавкая и отрыгивая — после чего его брюхо вздувалось барабаном, терзая наш слух и обоняние. Такое нарастание нерасположения к сокамернику обычно приводит к взрыву и драке — кто сидел, знает, о чем я говорю. Но для взрыва я был еще слишком слабосилен.
Примерно через полгода, когда я уже перебывал в других камерах и карцерах, надзиратель как-то велел мне отнести в корпусную каптерку личных вещей шмотки пущенного в расход басмача Рахмана. Среди кучи хлама я заметил в углу старое пестрое лоскутное одеяло, — то самое, в которое закутывал меня Радзивиловский после карцера…
«Неужели из трех узников камеры № 13 погиб именно тот, кто был так уверен, что тюрьма — лучшее место, чтобы выжить в войну, и у которого действительно, казалось, было на это больше всего шансов?» — подумал я. И уже с какой-то теплотой вспомнил его неиссякаемый оптимизм, с благодарностью — его лоскутное одеяло и зубок чеснока. И задумался над коварностью и непредрекаемостью человеческих судеб в это страшное время.
Но до этого было еще полгода. А сейчас Радзивиловский не переставая тараторил, Мессинга же не было слышно, хотя он давно вышел из своего оцепенения и, прислонившись к стене, неподвижно сидел, погруженный в свои невеселые мысли. Я решил попытать счастья.
— День добрый, — сказал я по-польски. Пан ведь с Горы Кальвария? Я там знавал кое-кого.
Он настороженно в меня уставился. Взгляд у него был действительно пронзительный, даже можно сказать — сверлящий.
Откуда вы знаете, что я с Горы Кальвария?
— Я много лет читал объявления в «червоняке» и других газетах.
— А кого вы знаете в моем штетеле?
— Один мой хороший друг женился на Рахили, дочери Каца, у которого торговля обувью. Это, если я не ошибаюсь, на углу Пилярской и Стражацкой.
Он прищурился и кивнул.
— Ну да. Мы живем там рядом. Рахиль я знал, когда она еще в куклы играла.
Он замолчал, явно что-то перебирая в голове.
— Послушайте, не знаю, как вас звать, — начал он через некоторое время, — а вы, часом, не тот самый хороший друг мужа Рахили, который должен был бежать из нашего штетеле, после того как наш почтмейстер накрыл его с папиросой во время шабаса? Я рассмеялся.
— Тот самый. Хотя и не подозревал, что стал в вашем штетеле столь известен.
— Тогда шолом алейхем! — он подал мне руку и перешел на идиш, который он знал явно лучше, чем польский. — Знаете, что я вам скажу? Все время я вот так тут сижу, а мыслями там. Живы ли еще наши евреи? Рассказывают такие ужасы о том, что немцы там творят! Но мне не верится. Ведь в первую войну они ничего такого не делали, а с нее прошло всего-навсего двадцать с чем-то лет. Знаете, — добавил он, улыбнувшись подвернувшейся мысли, — тот самый Кац мне под ноги плевал за то, что я ходил с непокрытой головой. Так я об этом сейчас вспоминаю прямо с умилением! Вот какие были у нас в то время огорчения. Жилось, как у Бо-га за пазухой.
Так начались наши разговоры, разговоры двух евреев, которых постигло одинаковое горе. Правда, у него был налицо «корпус деликти», от меня же следователь добивался, чтобы я сам выдумал себе вину, да еще так, чтобы это выглядело правдоподобно. Я говорил мало, а молчаливый и недоверчивый до того Мессинг вдруг стал словоохотлив. Причем он обращался не только ко мне, а вел разговор и как бы сам с собою. Может быть, он думал, что настали его последние дни и ему надо было вспомнить всю свою жизнь? А может быть, у него теплилась надежда, что я вдруг останусь в живых и расскажу когда-то где-то о его судьбе, позабочусь, чтобы гибель его не осталась безвестной?
Рассказчиком Вольф Мессинг был плохим. Говорил он нескладно, отрывисто, запас слов его был невелик. Зато он часто и помногу цитировал целые отрывки из священных книг: заученное в хедере крепко засело в его голове. И мне трудно передать его повесть не потому, что с тех пор прошло очень много лет, — все подробности я запомнил хорошо, — а потому, что как передать все то, что сопровождает рассказ местечкового еврея: грустные вздохи, выразительные гримасы, движения бровей, заменяющие иногда целые предложения, все эти характерные словечки «ой», «вей», «а золхен вей», «ша» и многие другие? Так что хотя я постарался сохранить некоторые характерные его выражения, речь его здесь передана не совсем в таком виде, в каком она достигла тогда моих ушей. Кроме того, Мессинг часто перескакивал через события, я же постарался соблюсти в его рассказе некоторую последовательность.
* * *
— Ай, ай, Гора Кальвария… Просто Гора, как у нас говорили. Это мой вайтиг, моя боль. Наше штетеле, где с вами произошла такая неприятность, во время моего детства выглядело совсем иначе. Я помню еще старую Гору. Весной и осенью, чтобы куда-нибудь добраться, вам надо было месить непролазную грязь. Летом прогнившие дощатые тротуары, переходы, кучи мусора и пыль, пыль. Ну, а зимой, прости Господи, сугробы рыжего от мочи снега. Из каждого угла кричала нищета и безнадежность. Правда, был богатый двор цадика с кучей приспешников — им жилось неплохо. Два-три состоятельных купца, вроде Каца, несколько лавочников, еле сводящих концы с концами, бакалейщики и ремесленники… А вокруг море кабцанства, которому прямо не на что было жить. Я, хоть убей, до сих пор не понимаю, как могли прокормить семью люди с капиталом в десять рублей или злотых? На лоточке у него пара кусков мыла, зубной порошок, шнурки для ботинок и гуталин. Или кошёлка семечек и гранёный стаканчик — мерка. Или связка сушёных грибов. Или низка инжира. Я думаю, что если бы не гроши за ночлег от хасидов, большинство бы с голоду пропало, Боже нас от этого упаси!
О нашей семье могу сказать: мы тоже были горькие кабцаны, хотя, благодарение Господу, не из самых последних. Ведь кроме двора цадика в самой Горе и фруктовых садов в ее окрестностях, в наших местах не было ничего, что могло бы дать заработок людям. Два или три производства мармелада и повидла не в счет — сезонная работа для горстки женщин. О гоях я не говорю, их в Горе было совсем мало, и у нас с ними не было почти ничего общего. Врачи, ветеринары, чиновники, аптекарь, куча ксендзов, военные — это был другой мир, в который наши йиделех и не пытались проникнуть. Мало кто из нас и говорил по-ихнему, прости, Господи, темноту нашу!