Светлейшим моментом в моей жизни бывал праздник Пурим, карнавал еврейской бедноты. Молодежь рядилась, кто во что мог, и ходила по улицам, разыгрывая сцены из библейской Мегилот Эстер. Выступал царь Ахашвер, его добродетельная жена Вашти, которую разгневанный царь прогнал за то, что она не захотела показать красоту своего тела царским гостям. Доморощенные актеры изображали в лицах, как Ахашвер подыскал себе другую жену, красавицу-еврейку Эстер, как его министр Аман — перед которым все падали ниц, кроме Мардохея, дяди Эстер, — задумал устроить еврейский погром: «Всех с женами и детьми всецело истребить… без всякого сожаления и пощады». И как с помощью Эстер всех евреев спасли, а Амана отправили на виселицу, приготовленную для Мардохея.
Все женские роли разыгрывали парни, мастерившие себе царские одежды из старых портьер и скатертей, а короны — из позолоченной бумаги. Лицедеев сопровождала толпа статистов из ребят, напяливших на головы чалмы из тряпья — они изображали простой народ, еврейский и персидский. Я выстрогал себе деревянный меч и сразу стал рангом выше — попал в царскую свиту. Бродячие лицедеи заходили и в богатые дома, получали там подаяния.
Долгими вечерами пуримшилеры бродили по улицам, приставали к знакомым и незнакомым, делая им неприличные предложения. Зажигали лампионы, запускали ракеты, которые рассыпались серебряными звездами… Все это придавало нашему штетеле сказочный вид. Выглядели новее ободранные и перекошенные дома, выпрямлялись сгорбленные спины, округлялись впалые груди, покрывались румянцем бледные щеки. Очевидно, именно тогда я неясно ощутил, что существует искусство как форма отражения и приукрашивания действительности. А поскольку зрелища облегчают жизнь, я начал к ним тянуться. Но в Горе не было никакого искусства. Никогда, ни в одном доме я не видел ни одной картины. Да и зрелищ было — а золхен вей! Один раз заехал бродячий фото-плястикон. Мне удалось проскользнуть без билета и через окошко с увеличительным стеклом поглазеть на объемные панорамы, изображавшие большие города, храмы, дворцы, пирамиды, джунгли. Там было лазурное небо, много солнца, много света, много сочной зелени и пестрых цветов. Не хотелось верить, что такое может существовать взаправду. Серость нашей жизни была удручающа.
Мне было тринадцать лет, когда внезапно скончалась блаженной памяти мать моя. Как бывает у бедняков, внешне она ко мне большой нежности не проявляла, но была настоящей идише маме, и ее широкий передник не раз служил мне надежной защитой от отцовского гнева. Я помню слезы в ее глазах, когда вечером в шабас она зажигала свечи и, положив нам, детям, на головы свои натруженные шершавые руки, благословляла нас. Руки ее дрожали, а губы нашептывали заклинания от дурного глаза.
Я смутно помню, как пришли старухи из хевра кадиша, чтобы обмыть мать и одеть в смертный саван. Четверо евреев несло на плечах носилки с телом через все местечко, а мы плелись сзади, слушая, как женщины нараспев причитали, восхваляя покойницу, которая жила как ребцин и должна за свои добродетели удостоиться вечного упокоения в геннадим с праведниками. Над могилой я прочел кадиш, потому что после бармицвы считался уже мужчиной.
Во время тех семи дней, когда вся семья горевала, сидя шиве на низеньких скамейках, я все думал, как теперь быть. Шехель, здравый смысл подсказывал, что в Горе меня уже ничто не держит и что надо уходить и отыскивать себе место под солнцем. Я ведь еще нигде не был и ничего не видел, кроме Мировских торговых рядов в Варшаве. Но я молчал, затаив мысли, и ждал подходящего случая.
В Гору Кальвария иногда заезжали бродячие балаганы, а в храмовые католические праздники даже третьеразрядные цирки. Наши евреи этими гойскими зрелищами не увлекались. Они с удовольствием слушали в синагоге выступления странствующих хазенов. Об их искусстве, голосе и манере исполнять псалмы они могли потом спорить и рассуждать неделями. Но я, видно, оказался выродком, потому что распевов хазенов не любил, зато при одном слове «цирк» начинал дрожать от восторга.
Цирк «Корделло», как я сегодня понимаю, был скорее намеком на цирк. Но тем не менее, я совсем потерял голову, когда у монастырского вала у излучины Вислы забелело его шапито. Это было скорее семейное предприятие. Отец, пан Антон Кордонек, был директором, дрессировщиком, эквилибристом, мастером всех цирковых искусств в одном лице. Пани Розалия, его жена, тоже умела проделывать все, что демонстрируют цирковые артистки в манеже. Двое сыновей, силачей и акробатов, две малолетние дочки-наездницы, да дядя Конрад, один заменявший целый оркестр — вот и вся труппа. Чуть ли не членами семьи считались две пары лошадей, работавших в манеже и ходивших в упряжке, любимец детей пони Цуцик, вислоухий ослик Яцек, бодливый козел Егомощ, да шкодливая и озорная обезьянка Муська. Были еще две собачонки из породы шпицов и пятнистый дог.
Хотя денег у меня не было, я ухитрялся попасть на все спектакли, пролезая прямо между ног у зрителей.
Из-за ремонта цирку пришлось задержаться у нас довольно долго — и все это время я дни напролет вертелся вокруг жилого фургончика, двух фургонов побольше и палатки, огораживавших стоянку цирка. Привлекали меня запах конюшни, отзвуки тренировки и будни иной, увлекательной жизни. Я был счастлив, если мог помочь: принести воды, дров, охапку сена или соломы. Циркачи постепенно привыкали к моему молчаливому присутствию и добровольной помощи. И когда меня в один прекрасный день дружелюбно пригласили: «Эй, жидэк, садись с нами к столу!» — я понял, что стал у них почти своим человеком.
В ермолке, в четырехугольной накидке с вырезом для шеи, с мотающимися внизу арбе-каифес, я сидел молча. Не только потому, что невероятно стеснялся: я ведь по-польски знал всего несколько слов. Не сразу смог я прикоснуться к трефной гойской еде. Хозяева меня ободряли, добродушно посмеиваясь. Трудней всего было, конечно, проглотить свинину. Господь наш, элохейну, прости мне, блудному сыну, который первым из рода Мессингов опоганил свой рот этой нечистой едой!
Когда цирк стал собираться в путь, я прямо впал в отчаяние. Впервые я приобрел друзей и сразу же терял их. Я проворочался всю ночь, а под утро взял свой тефилим для утренней молитвы, завязал в узел краюху хлеба и луковицу, и вышел из спящего еще местечка по направлению на Гроец. Отойдя шесть-семь верст, я сел на бугорок у дороги. Вскоре раздался топот копыт и громыхание фургонов. Когда они поровнялись со мной, пан Кордонек увидел мою зареванную физиономию, он натянул вожжи и произнес: «Тпру-у!» Потом немного подумал — и не говоря ни слова, по-казал большим пальцем назад, на фургон… Залезай, мол! Так началась моя артистическая карьера.