светлый по-летнему душный воздух. На Казанской площади он зашел в харчевню выпить холодного пива. Народу почти никого, на липких столах ползали мухи, в пыльных окнах дрожали осколочно-яркие солнечные блики. У стойки перед буфетчиком изъяснялся некто в рубахе с перекинутым на сгибе локтя чесучовым пиджачком, простоволосый, со стаканом в откинутой свободной руке. Вот, выпив стакан, он вдруг отчалил от стойки с легким, мягким приплясом и, выйдя на середину зала, затанцевал уже со всею, как будто последней, страстью погибающего горемыки. И как же Габдулла удивился, признав в плясуне Ядринцева.
— Здравствуйте, юноша, — молвил редактор, с маху подсаживаясь к Габдулле. — Я, милый мой, уезжаю… Уезжаю! — повторил он с великой ернической печалью. — А вы, шельмец этакий, хаживаете в злачные места, ха-живаете! Отчего, милый мой, в вас этакая татарская грусть… этакая, знаете ли, русская грусть? Ну-с, помянемте сарматов…
Через минуту он нес совсем уже чушь, наливая и тут же опрастывая свой стакан. Но в какой-то миг, с бледнющей, изможденной трезвостью поглядев юноше в глаза, сказал:
— Возьмите от меня что-нибудь на память, а? — И тряхнул пиджак, из которого выпала помятая, в желтой обложке, книжица. — Да вот хотя бы это… на память, а?
Габдулла кивнул, засунул книжицу в карман, поспешно вставая. На улице запоздалое чувство жалости едва не вернуло его обратно в кабак… да нет, уж больно пьян был редактор. Он подумал о том, что его жизнь, в сущности, уже давно началась, хотя все случаи в ней кажутся ему только предвестьем настоящей большой жизни. Началась, потому что творится то неизбежное — и его много еще будет впереди — находить и терять близких тебе по духу людей. Об этом не очень-то задумываешься в юности и не очень-то жалеешь… Ах, как же было жаль теперь Ядринцева!
У себя в комнате он вынул книжицу и прочитал на обложке: «Царь-голод. Экономические очерки». Стало быть, на память.
Когда светляки играли в прохладных травах и козодой стрекотал в густой темноте, а темнота отвечала вздохами удивительных ароматов, хотелось сойти с ума. И Габдулла думал словами тысячелетней давности:
О, если бы я был стебельком благовонной травы,
Чтобы она почувствовала аромат и восхитилась им,
А когда мы остались бы наедине, я предстал бы перед ней в облике человека…
Но лица прелестницы, как ни старался, он не мог уловить. А песню слышал:
И она спела питухам дивную песнь рамаль,
Дающую чистую радость и вызывающую слезы на глазах:
«Не убивает аллах того, чья любовь продолжается…»
В томительно-спокойной протяженности сумрака, в каморке, едва освещенной желтым дремотным пламенем свечи; вдруг накатывала на него лихорадка нетерпения… он шумно соскакивал с лавки, дрожа одевался, гасил свечу, и ноздри его не успевали ухватить запаха гари, а он уже мчался по двору, через забор перекатывался в темную, тихо-шумливую улицу и шел к площади на еле видимый в ночном тумане голубоватый свет уличного фонаря.
То, что мерещилось, было не мечтой, но убежденностью, что и она (но кто же?), задетая тем же лихорадочным нетерпением, бежит с противоположного края площади, а возле дома Офицерского собрания они встретятся. Он бежал, чтобы ей не пришлось ждать, и добегал раньше ее, и радовался, как если бы и вправду их договоренность обещала ему встречу. Вот дом… на него он не мог уже смотреть по утрам, как будто и бельэтаж, и массивные аркады, и лавка внизу, и зеленая вывеска над воротами знали ночную смуту в душе у него.
Он стоял на углу молчаливого, глыбисто-большого здания, ловя каждый шорох, каждое скольжение тени, вздрагивая от летящей звезды.
Горемычная девушка, чей промысел начинался с наступлением темноты, подошла однажды и предложила ему ночлег. Он смотрел на нее во все глаза и молчал.
— Несчастный юноша, — сказала бедная ночная эта тварь. — Ты, видно, сошел с ума.
А как-то днем он увидел едущую на велосипеде Диляфруз, и звоночек ее велосипеда вдруг явственно пропел: «Не убивает аллах того, чья любовь продолжается». Он удивился: а ведь правда она красива! Ночью же, когда писал стихи о любви, он видел перед глазами прекрасную Хуснбану: та посылала каждого, кто просил ее руки, отгадывать семь загадок, и отважнейшие из царевичей уходили через горы и пустыни сражаться с дивами и гифритами и исчезали бесследно.
Случалось, он разговаривал с Диляфруз.
— А знаете, поэт Дердменд содержит на свои средства сиротский дом. И сам занимается воспитанием малюток. Но он так богат! А моих сил едва хватает на воспитание одной девочки. Знаете, Габдулла, я никогда не выйду замуж и всю жизнь посвящу бедным сиротам. Я открою школу, буду учить всему, чему научусь сама.
— Славная, хорошая…
Она как будто не услышала робкого упоения и звонким голосом продолжала:
— А мы готовим любительский спектакль. Почему вы никогда не участвуете? Мы нашли бы вам хорошую роль.
— Гифрита? Или дива, что пострашней? Или плутоватого приказчика? — смущенно шутил Габдулла и поглаживал никелированный руль велосипеда.
— Вам нравится велосипед, почему не купите себе? Правда красивая машина?
— Да.
Все, что соприкасалось с нею, становилось красивым. Вот девочка-сирота, взятая ими в дом; Диляфруз одевает ее в нарядные платья и ходит с нею гулять. И все вокруг нее золотится, сверкает: когда она ходит меж ярмарочных рядов, собирая на попечительские нужды, когда идет в госпиталь в простом белом халатике сестры милосердия, и как же этот простенький халатик красив на ней!
Она и сама чувствует, как хороша, и собственные порывы кажутся ей прекрасными. И люди вокруг думают о том же: как трогательно, как мило, когда молодая девушка делает счастливыми других… Девочку-сироту отмыли, вылечили от брюшного тифа, одели в красивое платье и подвели к ней. Но сама Диляфруз, пошла бы она в больницу для тифозных больных, стала бы рассказывать сказки больной девочке, стала бы мыть и согревать ее, прижимая к своему телу? Это не так красиво, но во сколько же раз чудесней именно такая забота…
Нет, день был ужасный, а ночью, счастливый, он думал чужими стихами:
О ночь моя, как ты была ужасна
Из-за любви к той, которую я полюбил!
Кроткий облик сестры возникал утешительным и радостным видением. Он бывал у сестры. Она угощала его чаем и не отрываясь смотрела на него каким-то загадочно-ласкательным взглядом.
— А я искать тебя собралась, раз, думаю, сам не идет. Ты,