"…Целую ваши ручки, ножки, все, что вы мне позволите поцеловать…"
В другом письме он пишет:
"Влюблен ли я в вас — не знаю: прежде это у меня бывало иначе. Это непреодолимое стремление к слиянию, к полному отданию самого себя…"
В третьем письме:
"…вместе с вами что-то вошло в мою жизнь, с чем я уже не расстанусь…"
Потом он пишет о своем здоровье, которое удовлетворительно, а Савина была больна:
"…Хотел бы поделиться с вами хоть здоровьем, так как ничем другим поделиться с вами мне не придется… Но я все-таки беру смелость поцеловать вас на прощанье в милый ваш лоб, если все другое недоступно…"
И наконец он пишет, уже в 1882 году, после того как Савина вышла замуж за Н.Н. Всеволожского, что он целует ее руку — "…и сверх того, все то, что при новом вашем положении согласитесь предоставить моим ласкам"[Тургенев и Савина. Издание Дирекции государственных театров. Петроград, 1918 г].
Когда Вейнберг переделал для Савиной "Дворянское гнездо", — она с благоговением сыграла Лизу. Надо сказать, что это один из удивительных образов, созданных ею. Такой чистоты и света, какой придавала она Лизе, — я не встречал никогда на сцене. И если бы не тривиальный Лаврецкий-Сазонов, который портил своим присутствием иллюзию, это — живое воплощение тургеневских идеалов. В "Ежегоднике" 1893 года есть их изображение: на плоту с удочками. Сазонов — карикатура на героя Тургенева. Савина плоховато вышла в цинкографии, но все же — это Лиза.
Кстати, о внешнем облике Тургенева. Расскажу по поводу его портрета следующее.
Идем — я и Матэ — из Академии домой через замерзшую Неву. Валит снег. Мерзейшая февральская погода 1875 года. Матэ развивает идею:
— Хорошо бы, Гнедич, нам заняться с вами изданием галереи писателей. Выбрали бы портреты Крамского, Репина, Брюллова, Кипренского. Я бы гравировал, а вы бы писали биографии. Я слыхал, что Харламов [34] в Париже написал Тургенева, вот с него и начать. И пойдет дело. Мы ведь не из-за барышей с вами дело делать будем, а серьезно.
А на другой день после этого — извещение в газетах, что Тургенев на днях приедет из Парижа в Петербург. Я говорю об этом Матэ.
— Что ж, пойдем к нему оба, — предложил он. — Я и рекомендации достану, — у меня кое-кто есть такой.
Остановился Тургенев в "Европейской гостинице". Условились, что пойдем туда, но в назначенный день у Матэ была ангина. Пошел я один.
Иду по коридору третьего этажа и мне страшно. Сейчас я увижу его! Не выгонит он мальчишку, что осмелился нарушить покой великого писателя? Коридор темный или полутемный. Вот и номер, который назвал мне швейцар. И голоса. Спорят о конституции. Кто-то кричит у самой двери:
— Единственный выход — конституция, единственный! Я хотел уже удирать. О конституции говорят, а я со своими портретами!
Вдруг дверь распахивается и на пороге является Григорович, [35] — я сейчас его узнал по портрету Крамского: пробритый подбородок, министерские баки и насмешливые глаза. А за ним огромная фигура в красной вязаной фуфайке без сюртука, что его провожает. Толстый нос, черепаховое пенсне, острый взгляд и седой клок волос, повисших на лоб.
— Вы ко мне? — спрашивает он меня. А голос тоненький, высокий, бабий. — Войдите, милости просим.
Я рекомендуюсь. Он радушно жмет руку. Просит садиться. У окна сидит Полонский и курит длиннейшую сигару. Воздух наполнен синим дымом и колышется в золотистых лучах весеннего солнца. Ковер красный, во всю комнату, и разорванные бумажки лежат. Я сообщаю причину посещения, почему я решился беспокоить, и прочее.
— Видите ли, — говорит Иван Сергеевич добродушно, — нет ни одного схожего портрета, на который бы я мог указать. Меня художники рисуют так, как немцы рисуют львов: выходит старуха в чепце…
— А вот Харламов… — начал я. Он только махнул рукой.
— То же самое! Лучший мой портрет — профильный, что я снимался здесь у Бергамаски. A en-face и его портрет скверный. Не выхожу я похожим на портретах — и конец.
— Да, тебя трудно написать похоже, — прибавил Полонский, но почему трудно, не объяснил.
Я обещал, что Матэ будет его гравировать по профильному портрету Бергамаски. Попросил заодно и автограф.
Иван Сергеевич как-то беспомощно повел глазами.
— А на чем же я?.. У вас нет моей фотографии?
— А просто на клочке бумаги! — наивно предложил я. Он посмотрел на меня: как это на белой бумаге я предлагаю сделать подпись и отдать ее неизвестному молодому человеку? Однако он поднялся, подошел к столу, посмотрел, есть ли в чернильнице чернила, и взял заржавленное перо.
— Ты его ножичком поскобли, — посоветовал Полонский.
— Да, другого нет, — с сожалением сказал Иван Сергеевич и стал тупым ножичком счищать ржавчину.
У меня до сих пор хранится этот автограф, предусмотрительно написанный им в самом верху почтового листка.
На прощанье он дал мне свою визитную карточку (отчего он на ней не расписался?) — на французском языке, с парижским адресом и в черной рамке. Вероятно, по ком-нибудь у Тургенева был траур. Отдавая, он сказал мне:
— Будете в Париже, заезжайте ко мне, — очень буду рад. Это приглашение рисует характер русского барина сороковых годов: звать к себе совершенно неведомых людей и уверять, что их визиту можно радоваться.
Через несколько дней был я в "Благородном собрании" на литературном чтении в пользу фонда писателей. В программе был такой цветник имен писателей, что если бы вечер повторить трижды, то и тогда бы зал каждый раз был переполнен. Читали: Салтыков-Щедрин, Тургенев, Достоевский, Полонский, Плещеев и Алексей Потехин.
Лучше всех читал Достоевский. Как раз он тогда печатал в "Русском Вестнике" своих "Братьев Карамазовых". Он читал из них сцену между Катериной Ивановной и Грушенькой. Читал он изумительно. Такого чтения я не слышал никогда — ни прежде, ни потом. Это было не чтение, не актерская игра, а сама жизнь, — больной эпилептический бред. Успех Достоевского был колоссальный, и это была увертюра к его знаменитой речи об Алеко на открытии памятника Пушкину в Москве в следующем 1881 году [36].
Хуже всех читал Салтыков: монотонно, грубо, с каким-то презрением и к публике, и к себе, и к тому, что он читал. В антракте он с ревом пробирался через толпу в испуге отступавших от него поклонников и поклонниц. Он издавал такие дикие звуки, что ему невольно давали дорогу. Но лицо его было не сумрачно, а весело. Вероятно, с таким лицом он сказал одному своему гостю, услыша звонок в передней: "вот еще кого-то черт принес!"
Последним читал Тургенев. После Достоевского — это было слабо. Он читал "Бурмистра". Но стоило внимательно вслушаться в его интонации, впечатление менялось: оно было тонкохудожественно и полно юмора. То, что пропадало в обычном чтении, вдруг выявлялось здесь в совершенно иных образах. Наивное чтение как будто освещалось этими умно прищуренными глазами.