«Я почти убежден… что виды (это похоже на признание в убийстве) не остаются неизменными. Упаси меня бог от Ламарковых бредней о „тенденции к прогрессивным изменениям“, о „приспособлениях, постепенно порожденных волеизъявлением животных“, и тому подобного!.. Я, кажется, нашел (какова самонадеянность!) простой способ, каким виды тончайшим образом приспосабливаются к тем или иным условиям жизни. Сейчас вы издадите стон и подумаете: „На что же я тратил время, кому писал“. Пять лет тому назад и я на Вашем месте подумал бы так же».
Гукер отмел в сторону такие соображения, как соблюдение приличий, и попытался оценить эволюцию по достоинству. Начав с враждебности, он становился понемногу все податливей и, всегда настроенный критически, неизменно приходил Дарвину на помощь то с ценными сведениями, то с конструктивными предложениями. Для Дарвина он, по-видимому, оказался тем единственным человеком, споры с которым рождали удовлетворение и ясность, а не бестолковое замешательство в разгар дебатов и бессонные раздумья по их окончании.
Подобно многим милым и обаятельным, но больным людям, Дарвин как будто без особых усилий умел привлечь к себе на помощь друзей. Старинному приятелю по колледжу Фоксу он поручил наблюдать за полосатостью в окраске лошадей. Гексли сообщал все, что требовалось, об эмбриологии рыб, Аза Грей — об альпийских растениях Северной Америки, Гукер — о новозеландской флоре и многом другом. В более поздние годы дети помогали Дарвину иллюстрировать его книги, Гукер и Ляйелл выступали как его ходатаи перед лицом научного мира, Гексли же сделался его «полномочным представителем» и защитником от враждебных когорт епископов и архидиаконов. Дарвин добросовестно старался давать так же много, как получал. Старался он и не требовать многого; но его увлеченность захватывала его самого и заражала его друзей. «Как я надеюсь, что на Борнео Вы полазаете по горам, — писал он Гукеру, своекорыстно помышляя о своей теории распределения альпийской растительности, — как много любопытного это даст!»
Несомненно, стольких одаренных и блистательных людей влекла к такому отшельнику в первую очередь не его личность, а идея, верней — совокупность идей, которым предстояло совершить переворот во всех областях биологической науки. С дарвиновским учением нельзя было не считаться. Больше того, даже потом, когда вышло в свет «Происхождение видов», это учение продолжал творить Дарвин. В том и кроется сильнейшее доказательство его величия: он сам — не Уоллес, не Гексли или еще кто-нибудь, а он — был средоточием дарвинизма. Несмотря на болезни, на все недостатки, в нем была та широта взглядов, здравость суждений, сосредоточенность ума, которая удержала за ним первенство в огромной области его исследований. Он предвидел конечные выводы своей теории, хоть никогда не делал их поспешно.
«Если мы позволим себе дать полную волю воображению, — писал он в своей первой тетради за 1837–38 годы, — может вдруг оказаться, что животные — наши братья по боли, болезням, смерти, страданиям и бедствиям, наши рабы в самой тяжелой работе, спутники в развлечениях — разделяют с нами происхождение от общего предка — и все мы слеплены из той же глины».
Может быть, Дарвин думал как раз столько, сколько надо великому мыслителю. Он часто повторял, что «нельзя стать хорошим наблюдателем, не будучи деятельным теоретиком», однако сам редко отходил далеко от фактов, сознавая, что если факты без идеи жалки и бесплодны, то идеи без фактов произвольны и недостоверны — своего рода безумство, зачастую вызванное причинами нравственного порядка. Он был занят скорее самой проблемой, чем ее решением, и потому мог спокойно пребывать среди фактов, покуда они сами волей-неволей не откроют ему свой смысл. «Терпение и труд» — этой мудрости он следовал так преданно, что подчас чувствовал себя обязанным приносить извинения за свою терпеливость.
Невольно чувствуешь соблазн усматривать в этих его свойствах лишнее свидетельство влияния отца — в его терпеливой настойчивости, в страстном желании снискать себе уважение и любовь, в неприязни к домыслам и тяге вновь и вновь обращаться за подтверждением к фактам, в ощущении непрочности, рожденном частыми и сокрушительными взрывами родительского гнева. Как знать, возможно, Дарвин оттого не обладал молниеносной сообразительностью и четкостью, присущей Гексли, что лишен был его уверенности в себе. У властных отцов сыновья обыкновенно поздней приходят к зрелости.
Не исключено, что Дарвин несколько преувеличивает, подчеркивая, с какой осторожностью он подходил к своей великой теме. «Я работал в истинно бэконовских правилах, — писал он, — никакой теории, просто набирал как можно больше фактов». На самом же деле все началось еще с наблюдений в Южной Америке, с вызванных ими серьезных подозрений. И с книг, в которых эволюция и естественный отбор были секретом полишинеля. Второй том «Начал» Ляйелла — это, в сущности, то же «Происхождение видов», только без дарвинизма, или, по крайней мере, без явного дарвинизма. Почти в той же последовательности, что и в «Происхождении», Ляйелл ставит те же проблемы: изменчивость, приспособление, повторение зародышем основных этапов эволюционного развития, важность географического распространения и данных геологии — все они тут, недостает лишь решений.
Мало того, Ляйелл тщательно рассмотрел теорию эволюции в том виде, как ее излагает Ламарк, но в конечном счете отверг, решив, что виды способны изменяться лишь в определенных, строго ограниченных пределах. Породы домашних животных, приспособившиеся при содействии человека к окружающим условиям самого разнообразного характера, в высшей степени изменчивы; виды диких животных, привязанных каждый к своему месту обитания и своей среде, изменяются очень мало. Сходство зародышевого развития означает просто подобие в строении и системе. Главным образом, однако, в неизменности видов Ляйелла убедило относительное бесплодие гибридов. Ему, вероятно, требовалось, чтобы виды изменялись прямо у него на глазах. Вообще похоже, что весь свой запас самобытности и прозорливости он истратил на геологию, так же как Дарвин, позже и в меньшей степени, почти израсходовал свой запас на проблему естественного отбора. Что виды нередко бывают плодовиты почти безгранично, что они ведут друг с другом борьбу, что увеличение численности одного может вести к сокращению численности другого — все это Ляйелл видел; но он был одержим идеей — в известном смысле богословской идеей — о предопределенном равновесии и устойчивости в природе. «Всякому растению… — утверждал он, повторяя слова Уилка, — придано надлежащее насекомое, дабы сдерживать его изобильность и не давать размножаться до полного вытеснения других».