— Архимеда, Галилея и Ньютона.
Физический кабинет занимал одну из лучших комнат. В нем царил Евгений Ефимович Гулевич, небольшого роста брюнет с усиками, в неизменной серой толстовке. Времена были трудные — достать нужные приборы и аппараты большей частью не удавалось, и Евгеша делал многое сам — у него не пропадала ни одна банка, чтобы не превратиться в калориметр. Он как-то по-детски гордился своими самодельными приборами, делился своими радостями с нами, не раз вызывая добродушные шутки. «Возьмем баночку и вировочку…» — начинали мы, подмигнув друг другу, описывать какой-нибудь опыт. Объяснял Евгений Ефимович так хорошо, что и сейчас мне иногда удается «блеснуть» познаниями перед друзьями-физиками, хоть с тех пор багаж мой остался почти без изменений.
Александра Адольфовна Штраус начинала что-нибудь диктовать нам своим раскатистым голосом еще с порога. Все приемы ее, властные и несколько торжественные, по-своему импонировали нам. Уважая и побаиваясь ее, мы никогда не осмеливались запускать даже нелюбимую алгебру. Мысль о том, как неприятно маяться у доски перед Алексашей (такие уменьшительные [имена] были у нас почему-то в моде), преодолевала желание углубиться в Шиллера.
Милым, немного жалким существом была наша классная руководительница — Александра Герасимовна Логинова. Небольшого роста, с правильными и даже красивыми чертами лица, большими, несколько на выкате глазами и высокой прической, она ходила всегда вразвалочку в своем синем халате, какие носили наши «нянечки», держалась несколько странно, мягко говоря — непосредственно. У нее был, по выражению моей мамы, «дурак на лице». Наверное, это выражение лица, манера возбужденно коротко вздыхать, широко раскрывая рот, некоторая пучеглазость, наконец, отчество «Герасимовна» — всё вместе снискало ей прозвище «Карась». Но наш Карась был пламенно влюблен в свой предмет — биологию (природоведение, как говорили тогда) — и хорошо относился к нам, очень близко принимая к сердцу все наши выходки, — это нас и покорило.
Мы с нашей новой руководительницей не сразу поняли друг друга. Когда на первый же урок она пришла с великолепным желтым листом клена и тут же рассказала нам, почему он такой красивый и почему упал, это было прекрасное начало. Но ее резкие манеры слишком уж напомнили нам Феклу, от которой мы только что избавились. Слово за слово, урок за уроком отношения все ухудшались. Не помню уже, что именно вызвало резкую ссору, но, как сейчас, вижу уныло опустившуюся на стул учительницу и крупные слезы, вдруг вырвавшиеся из ее глаз.
— Ну почему, ребята, вы не хотите… — никак не могу вспомнить, о чем шла речь. И мы захотели. Вдруг захотели все. Мы кинулись в кабинет Карася чистить клетки и кормить животных, толкаясь и ссорясь из-за этой чести. Потом мы совершали чудесные экскурсии в Сокольники, Измайлово, Павшино и другие места Подмосковья. Далеко не всегда это были идиллические прогулки. Чаще мы что-то делали нужное: заправляли кормушки, собирали какие-то раковины. Карась умел мобилизовать не только нас, но и наших родителей: заставлял доставать лестницы, если мы ожидали прилета птиц, или лопаты, если предстояло сажать деревья. Притащившись с лопатами (да еще в воскресенье!) в школу, мы в сводчатом коридоре нижнего этажа слышали вырывавшийся из канцелярии визгливый голос Карася, кричавшего в телефон:
— Анна Ивановна! Я не могу больше иметь дело с этой шляпой, Николаем Андреевичем! У меня сорок ребят! Все с лопатами! И даже на всех завтраки есть! А он вдруг заявляет мне, что у него, видите ли, мало саженцев! Еще называется инструктор!
Деревья мы тогда все же посадили, и теперь, бывая в Измайлове, я льщу себя надеждой, что там есть и посаженные мной деревья — им должно быть больше полувека.
Мы анатомировали лягушек, бычьи глаза. Мы изо всех сил старались наплевать в пробирки, чтобы сделать анализ слюны (почему-то именно в такие моменты слюны решительно не хватало).
Не знаю, стал ли кто-нибудь из нас потом биологом, но дарвинизм глубоко пустил корни в наших умах — а что может быть лучшим «мировоззренческим предметом», лучшей питательной средой материалистического мировоззрения!
Географов у нас было два — Владимир Федорович Михальченкин и Михаил Николаевич Тихомиров. Первый преподавал отечественную географию, второй — зарубежную. Михальченкин более походил (или, может быть, старался походить) на учителя старой гимназии. Он величал нас на «вы», был строг и скучноват, но никому не делал зла, никогда не выходил из себя (что временами было нелегко), и в общем отношения у нас были добрососедские.
Михаил Николаевич Тихомиров (он встретится в этом повествовании еще не раз), небольшого роста, тоненький, желчный брюнет, был человеком незаурядным. Недаром он стал потом академиком. Тогда мы не знали, что период, когда он учил нас, был для него трудным во всех отношениях. Он только что вернулся из Дмитрова, где отбыл ссылку, преподавал предмет, ему, историку, чуждый, но как все, что он делал, обстоятельно и оригинально. К нам был внимателен, изо всех сил стараясь сдерживать свой неуемный темперамент…
— Опять девственно чистая тетрадка! — не раз слышал я от него, не выполнив задания в тетради для практических работ (иметь дело с красками и кистью уже тогда было для меня мучительно).
Но мы хорошо знали, что этот сдержанный человек может «убить» одним словом, дать вдруг такое прозвище, которое прилипнет до конца школы. Словом, мы изо всех сил старались не попадаться ему «на зубок».
Рассказывал он очень интересно, находя какие-то убедительные для нас, ребят, запоминающиеся детали. То вдруг начинал читать записки какого-то немецкого путешественника, решившего пересечь Америку в широтном направлении, по железной дороге, да еще в вагоне третьего класса, где все бросают на пол банановые корки и при этом смачно плюют. То, рассказав о промышленности тогдашней Чехословакии, где делают и лучшее в мире бемское стекло, он переходил к национальной проблеме, к столкновениям между студентами немецких и чешских землячеств:
— То немцы чехам стекла разобьют, то чехи немцам, — говорил Михаил Николаевич.
— Бемские стекла! — вздыхал кто-то.
С гуманитарными предметами дело обстояло весьма неблагополучно, но мы-то этого не замечали. Истории в ту пору в школе не преподавали — было обществоведение, или, как мы сокращенно говорили, «общество». Признаться, и теперь не могу уловить: существовала ли вообще какая-то программа преподавания этого предмета. Несколько раз мы начинали проходить французскую революцию XVIII века. Столько же раз — русскую революцию 1905 года. Все — по первоисточникам. До сих пор помню начальную фразу одного из французских декретов, запрещавших профессиональные объединения: «Граждане одной и той же профессии, или ремесла, или искусства…» Нужно ли нам это было тогда? То вдруг ребята десяти — двенадцати лет принимались изучать советский кодекс законов о труде (этим особенно была довольна моя мама, кажется, думавшая, что в лице ее сына соседи по квартире найдут дельного консультанта в своих делах). То знакомились с основами калькуляции. Пожалуй, наиболее разумным было чтение книги П. И. Кушнера «Очерк развития общественных форм»[54]. Но ведь и она предназначалась для комвузов, а не для школ! Впрочем, в ту пору и в вузах учились не очень-то подготовленные люди, а учебник был написан очень ярко, только вот разве что включал такие этнографические подробности об отношениях полов, которые детям, пожалуй, было рановато знать. В общем, эти занятия, как мне кажется, зря отнимали у нас время. И я, единственный, сколько мне известно, историк из нашей группы, увлекся историей гораздо позже под влиянием книг Алексея Карповича Дживелегова.