Все знали, что Гетман — это только исторический антракт, но старались не думать об этом. И опять же — кто верил тогда в долговечность большевиков? Даже они сами, по свидетельству весьма плохо кончившего Льва Давыдовича, все время «держались за дверь», чтобы в случае, если придется уходить, — как можно крепче прихлопнуть ею пальцы входящего.
Кроме того, поскольку прервалась настоящая связь между севером и югом, никто (за исключением, может быть, тайных ревкомов) не знал толком, что именно происходит «там», то есть на остальной территории бывшей Империи Российской. Кое-какие слухи о большевистских безобразиях уже ходили, но им не хотелось верить, в особенности тем, кто без скрежета зубовного встретил февральскую «зарю»…
В нашем маленьком городке и раньше намечались, но после революции отчетливо сложились три, друг для друга почти непроницаемые, как монады, общества: российское (так называемые малороссы, интеллигентные евреи, чехи, немцы из колонистов, обрусевшие поляки и т. д.), советское — вокруг Совета солдатских, рабочих и крестьянских (как называли злопыхатели — «собачьих») депутатов, в котором больше всего было рабочих и мелких ремесленников, преимущественно из еврейской бедноты, и, наконец, самое немногочисленное, к которому все прочие относились иронически — «щиро украинское».
«Союз Учащихся Высших Учебных Заведений», уцелевший, несмотря на смены режимов, принадлежал к первой группе. Не будучи политическим по замыслу, понемногу он таковым стал, так как своим существованием, а в особенности своими проявлениями (спектакли, вечера, доклады на «российской мови»), вносил поправку в самостийную легенду.
Как было уже указано, оккупанты-немцы вели себя по отношению к «союзнику» весьма корректно, в частности, никак не вмешивались в обычную жизнь города, по существу, почти дореволюционную. Гетманские власти тоже не слишком нажимали на «щирость» и нашей «культурно-просветительной активности» не мешали.
Уже не припомню, бывали ли они на наших спектаклях, концертах, вечерах, балах, но немцы на них бывали. В особенности офицеры-кавалеристы, носившие свои фуражки, как наши гусары: с мягкой (валиком) тульей, слегка оттянутой назад. А один, как говорилось тогда, весьма «тонный» («пульный») улан даже впал в настоящий роман высокой нежности с русской девушкой из нашей «труппы». Не очень красивая, она обладала, кроме застенчивости, огромными черными глазами и голосом-двойником Вари Паниной и, выступая на наших вечерах, пела «Сияла ночь», «В одни глаза я влюблена» и прочие широко известные вещи из репертуара знаменитой цыганки — всегда с неизменным и шумным успехом, от которого стеснялась еще больше и выходила на «бис» только по требованию режиссера.
Когда она со своим неизменным рыцарем попадала в веселую российскую компанию, ее улан тоже пел и тоже цыганский романс «Ямщик, не гони лошадей», что, кстати, получалось у него неплохо. При всем этом никакой «коллаборации» в общественно-политическом смысле у нас не было. Если мы не могли ненавидеть немцев за то, что наша армия, поддавшись «лихому уговору» марксистского «разбойника и вора», оставила фронт, то все-таки между нами и ими была проигранная война и многие друзья и родные, знакомые и незнакомые, сверстники и несверстники, оставшиеся навсегда в Мазурских болотах или Карпатских долинах. И затем — похабный Брестский мир, когда немцы, вместо того, чтобы, предугадывая будущее, разгромить еще никакой реальной силы военной (за исключением «иностранных легионов»: латышей и прочих «интернационалистов») не представляющие большевистские скопища, и проигрывая войну на Западе — выиграть прочный и дружеский мир на Востоке, — поспешили урвать жирный кусок из бока доведенной ленинской контрреволюцией до предельной беззащитности страны.
Правду сказать, — в то время, о котором идет речь, никакой базы для серьезного сопротивления оккупантам не было. О Добрармии мы пока слышали очень мало и очень смутно. Но все-таки эти добродушные пожилые бюргеры, каждый праздничный день добросовестно дующие в свои геликоны перед зданием Городской Управы, неизменно бередили незаживающую душевную рану.
Тайный «ревком» безусловно работал над разложением оккупантов изнутри, но помимо недостаточного знания языка (вернее, недостаточного сходства языков) — мы не были марксистами, а «либеральная» пропаганда едва ли могла иметь среди немцев успех: свобод у них до войны было много больше, чем у нас.
Один из нашей банды беспечных и, с точки зрения обывательской, слегка беспутных эстетических — или просто фактических — шалопаев, несколько старше нас возрастом (и лысиной) — письмоводитель нашей гимназии, за степенность и медлительно-вальяжную речь прозванный нами «полковником», сделал индивидуальную попытку найти выход для своей патриотической обиды: приручил одного явно стремящегося к сближению с россиянами капрала Людыгу (как будто бы польского происхождения, но не знавшего ни одного польского слова) и стал — как он выражался — «под грубой поверхностью прусского милитаризма будить уснувшее славянское сознание». И к нашему величайшему изумлению — преуспел.
Пресловутое «самосознание» проснулось так бурно, что мы даже перепугались: как-то придя на нашу дружескую пирушку вместе с «полковником», Людыга недооценил возможностей украинского самогона и, войдя в славянский раж, хлопнул стаканом об пол (почему-то все иностранцы считали, что в России хороший тон требует бить стаканы) и стал истошно орать: «К черту Вильгельма! К черту Короля Баварского!»
Хоть это и происходило в отдельном кабинете, но в ресторан, в поисках «своих», заходила иногда немецкая военная полиция, а Людыга орал по-немецки, и это своеобразное «Гей, Славяне!» скорее походило на результат большевистской пропаганды, чем на пробуждение «национального сознания». Сконфуженный «полковник» поспешил увести своего прусского — оказавшегося баварцем — протеже подальше от ресторанной трибуны.
Если не более серьезной, то все же грозившей нам весьма серьезными последствиями, была вторая попытка «организации сопротивления». Дело в том, что к очень заметной в маленьком городе группе весьма независимых и не скрывавших своих чувств молодых людей давно присматривался и на обычном ими организованном спектакле (или концерте) у буфетной стойки «пришился» и завязал разговор «некто в хаки», безо всяких внешних знаков различия. Это был уже выборный командир какой-то инженерной части (не то автороты, не то железнодорожного батальона), временно — в ожидании репатриации в РСФСР — разместившейся в казармах всегда стоявшего в городе до войны и в октябрьской пурге без вести пропавшего полка.