Врачи говорили, что повреждены нервы, но, возможно, способность к движению отчасти все-таки восстановится, быть может, он даже сможет ходить. Стуккей каждое утро, садясь возле больного, нажимал на икру или бедро, но чувствительность в ногах не появлялась.
— Время, время, Борис Михайлович. Если мы его одолеем — хотя бы два месяца, — значит, мы победили, — говорил он. Потирая, сжимал свои маленькие руки и уходил, ссутулившись.
18 марта 1916 года Кустодиев диктовал жене письмо Василию Васильевичу Лужскому:
"Вот уже 13-й день, как я лежу без движения, и кажется мне, что не 13 дней, а 13 годов прошло с тех пор, как я лег. Теперь немного отдышался, а мучился и страдал очень. Казалось даже, что все силы иссякли и нет никакой надежды. Знаю, что далеко еще не все кончено и пройдут не недели, а долгие месяцы, пока стану чувствовать себя хоть немного человеком, а не так, чем-то полуживым… Отошел настолько, что рискую лишиться своей удивительной, неизменной сиделки — моей жены, которую отпускаю сегодня выспаться…"
От Екатерины Прохоровны они скрывали всю сложность операции. И сообщили ей лишь о благополучном исходе. В ответ пришло письмо:
"Получила я, Боря милый, письмо твое с Юленькой и открытку, а 9-го телеграмму. Операция сошла благополучно. Слава тебе, господи! Я так рада этому, что сказать не могу. Дай бог, чтобы операция эта была последняя и чтобы ты опять молодцом стал ходить, как и раньше. Как идет дело после операции? Чувствуешь ли ты хоть маленькое облегчение?.. Я тебе бы советовала поговеть и причаститься, это много помогает в болезни… Молюсь о тебе целителю, чтобы он послал тебе выздоровление".
Борис Михайлович писал и матери и Лужскому, что «отдышался». Однако это было не так. На смену мучительным болям от ран пришло изматывающее страдание от неподвижности, а к концу месяца он не находил себе места оттого, что хотел работать и не мог. О ногах старался не думать. Но руки, руки тоже болели.
— Никакой работы, никаких физических или умственных усилий. Вы поняли меня, Борис Михайлович? — тихим, но повелительным голосом запрещал хирург.
Можно не брать в руки карандаш. Но нельзя заморозить мозг, если ты жив. Никогда еще у художника не было столько времени для раздумий. Никогда он не перебирал всю свою жизнь. А что касается ясивописи, то картины одна за другой по ночам вставали в его разгоряченном мозгу. И композиции одна интереснее другой.
Шла середина второго месяца. Время остановилось, оно напоминало огромный серый шар из ваты, который рос и рос, отдаляя художника от звуков жизни. Немела спина, неподвижность была томительна, как бесполезное ожидание.
И случилось самое страшное — больной пал духом. Он, готовый всегда подхватить шутку, посмеяться, лежал с подпухшим желтоватым лицом, безучастный ко всему. Просил жену никого к нему не пускать.
Однажды Кустодиев проснулся ночью и долго лежал, не открывая глаз, — во сне видел новые ожившие композиции. Картины из жизни провинции — масленицы и вербные гулянья, первый лед и рыбная ловля, продавцы воздушных шаров и сундучники, вальяжные красавицы и шустрые галки…
Не оставляло острое сознание того, что все это уходит, а он должен, должен запечатлеть уходящий быстротечный быт России, в котором так ярко видится жизнь народа.
Он закрывал глаза — и жил. Он творил с моцар-товской легкостью! Если бы можно было остановить те прекрасные мгновения, перенести на холст картины, которые рисовались в его воображении! Чем более немощным было его тело, тем сильнее работало воображение. Он открывал глаза и видел лишь сверкающие чистотой стены, неизменных сестер, сиделку.
Однажды утром после подобной ночи Кустодиев схватил руку жены и страстно прошептал:
— Принеси мне акварельные краски. И альбом! Я не могу больше не рисовать.
— Но доктор не позволяет, — ответила Юлия Евстафьевна.
— Бог с ними, с докторами! Они не все знают. Не все! Они думают, что работа всегда обременительна, вредна. А для меня в ней сейчас лекарство, в ней жизнь, все мое счастье! — умоляюще шептал он. — Принеси мне хотя бы карандаши!
Юлия Евстафьевна — уже тверже — отвечала, что сделать этого не может. И, стараясь его отвлечь, заговорила о готовящейся выставке "Мира искусства". Но больной рассердился:
— Что ты говоришь со мной, как с ребенком! Я тебе говорю об альбоме, о том, что мне необходим карандаш, а ты бог знает о чем. — И отвернулся к стене в бессильном раздражении.
…Она принесла ему альбом и карандаш.
— К вечеру, когда все уйдут и этот милый хирург уже не заглянет сюда, я займусь… — тоном заговорщика сказал Борис Михайлович. И спрятал альбом под подушкой.
В тот день он был приветлив с посетителями, интересовался петербургскими новостями. Сына Кирилла попросил принести его рисунки. Ирину расспрашивал о школе.
А в душе уже торопил время. Ждал послеобеденного тихого часа. И когда этот час наступил, сначала тихо, осторожно стал водить итальянским карандашом по альбому. Мысли теснились, торопя. И рука почувствовала легкость. Боли куда-то ушли. Ночные композиции стали выливаться на бумагу.
С этого дня Кустодиев ожил. Теперь они с Юлией были как бы в тайном сговоре. Он ждал ее с нетерпением. И говорил горячо:
— Ты понимаешь, как странно: здесь, в заточении, в болезни, как никогда, я чувствую жизнь, она просится, я хочу ее выразить так, как не хотел этого, когда был здоров… Я смотрел через окно на Фонтанку. Баржа плывет. Дворник машет. Разносчик газеты тащит. Барышню ждет кавалер. Это мгновения… И в то же время это моменты вечности… Разве быт — не проявление вечного? Я вспоминаю Брейгеля, малых голландцев. Ты помнишь их внимание к так называемым мелочам, к быту… Их картины столь содержательны, что зритель поддается их очарованию… Но главное — сейчас у меня такое обострение памяти, точно помню не только то, что было со мной, но, кажется, и с моими далекими предками. Вижу сны от Рюрика до Петра I… Происходит что-то необычайное. Ты меня понимаешь?
Жена кивнула.
— Я хочу попробовать изобразить народную жизнь, как ее помню сам, как знал ее мой отец, дед, и так же «разговорно», как у Брейгеля…
— Надеюсь, ты не будешь, как Курбе, рисовать похороны, хотя это тоже народная жизнь? — спросила Юлия Евстафьевна.
— Если бы я был здоров, красив и силен, как Курбе, может быть, меня бы увлекали темные краски и похороны. Но увы! — этого нет, и меня привлекает только праздничная сторона жизни. Вот сейчас. Я дав но во сне это вижу: мчится тройка на первом плане, на втором — в ряд ларьки, трактиры, карусели, театр народный. А дальше — березы в кружевном инее, похожие на облака. И главное — небо, малиновый закат русской зимы и чуть-чуть зеленый край. Как ты думаешь, мог бы я сделать это к осенней выставке "мир искусников"?