— Он и мыслитель, и стилист хороший!
Владимир Ильич перевернул страницу.
«От начала века тянутся труд с праздностью, а хлеб с тунеядством», — писал Тимофей Михайлович, обличая белоручек-трутней, которые «ничего не делают, чужие труды — это пчелиный мед — поедают», и тут же взывал: «Умилосердись над нами, богатый класс! Сколько тысяч лет, как на необузданном коне, ездишь ты на хребте нашем, всю кожу до костей ты стер».
Владимир Ильич на минуту отвлекся от рукописи… Богатый класс никогда не умилосердится. Бондарев не понимает этого.
Стал читать дальше:
«На два круга разделяю я мир весь: один из них возвышенный и почтенный, а другой униженный и отверженный. Первый пышно одетый и за сластьми чужих трудов столом… — это привилегированное сословие. А второй круг — в рубище одетый, изнуренный тяжелыми трудами и сухоядением… — это бедные хлебопашцы».
— И только? А где же самый важный круг — рабочий класс?
Владимир Ильич быстро пробежал страницы, где говорилось, что каждый человек должен «работать для себя хлеб», сиречь непременно заниматься земледелием, и во второй половине рукописи задержался на самом главном:
«Земля с трудом непрерывным канатом связана, то есть чья земля, того и труды должны быть над нею. Земля не вам, белоручкам-помещикам, принадлежит, а нам, крестьянам».
— Вот великая правда! — Владимир Ильич встал и прошелся по кабинету Мартьянова. — За эту правду Бондарева помянут добрым словом.
По дороге домой Владимир Ильич долго не мог отвлечься от дум, пробужденных рукописью деревенского публициста, доживающего, как говорит Мартьянов, последние дни:
«Вопрос о земле — один из труднейших, и нашей партии придется немало поработать над аграрными проблемами. Бондарев говорит — «хлебопашцы». Будто подровненные по ранжиру. А они — разные. Сосипатыч — хлебопашец, и Симон Ермолаев тоже называет себя хлебопашцем. Тимофею Михайловичу это непонятно. Зато он поставил каиново клеймо на лоб помещику.
Как мы поступим с помещичьей землей? Разделим между бедняками и средними крестьянами? Это легче всего. Но ловкие и бессовестные завтра же раздуют кадило и станут кулаками.
Нет, наши теоретики должны продумать все до мелочей. Крупные деревенские хозяйства, бесспорно, перспективнее, прибыльнее. Они могут купить машины, удобрения, могут даже заставить работать на полях электрическую силу, передаваемую по проводам».
«Мечты? — спросил себя. — Да, близкие к осуществлению. Дело за победой над богатеями, которую одержит рабочий класс. Вот тогда-то он поможет устроить в крупных экономиях, принадлежавших помещикам, товарищеские хозяйства, чтобы сегодняшние Сосипатычи обрабатывали бы землю сообща. Выберут себе доверенных людей в распорядители. И работать будут посменно, не больше восьми часов в день. Так же, как на заводе. Вот главная мечта о перестройке деревенской жизни! Сегодня же расскажу Наде. И непременно напишу статью, адресованную деревенской бедноте. Пусть не сейчас — позднее. Быть может, через год или два. Когда закончу начатое ранее».
«Писать для деревенской бедноты, — мысленно сказал он себе, — так же важно, как и для рабочих».
Из Верхоленска от Ляховского пришло подробное письмо о похоронах Федосеева. В день его кончины поступила телеграмма: Марии Германовне позволено переехать в Верхоленск, выйти замуж и отбыть там вторую половину ссылки.
Доктор переслал письмо Анны Ильиничны, адресованное Федосееву и пришедшее тоже в день похорон. Владимир Ильич тут же отправил его назад старшей сестре. И написал матери о страшной трагедии, которой еще не было видно конца.
В ту ночь он опять не спал. Не столько от зубной боли, сколько от тяжелых дум. Наде говорил:
— Что теперь с Марией Германовной? Где она? Вероятно, в пути. Едет с радостью: наконец-то они — после десятилетних испытаний — будут вместе. А там… могила. Я опасаюсь…
— И ничем ведь не поможешь отсюда…
— Да. К глубокому сожалению.
По воскресеньям приходили крестьяне, спрашивали «аблаката», «заступника». По одному удрученному виду Надежда узнавала обездоленных:
— Володя, к тебе. — Иногда она добавляла: «Твоя слава растет, как снежный ком», или: «Ты становишься юристом, знаменитым на всю округу».
Многие уже слышали, что для него небезопасно писать прошения своей рукой, и приводили с собой грамотного человека.
Надя, изредка проходя через столовую, в душе восхищалась дотошными расспросами «аблаката», его бескорыстной заинтересованностью очередной крестьянской судьбой и готовностью помочь выбраться из беды. За что бы ни брался ее Володя, он все делал энергично, увлеченно, с огоньком, в особенности тогда, когда был уверен, что перед ним несправедливо обиженный.
Но бывало и иное: если он видел богатея-сутягу, в его голосе звучал металлический холодок и слова вырывались отрывистые, колючие.
— Нет, нет. Я уже сказал: никаких прошений не пишу. И разговаривать бесполезно.
Сегодня пришел мужик в посконных штанах, застиранной пестрядинной[4] рубахе, подпоясанной сыромятным ремешком. «Грамотея» с ним не было, и Владимир Ильич, присмотревшись к ветхой одежонке, заранее решил попросить Елизавету Васильевну переписать черновик.
Звякнула тяжелая щеколда, скрипнула калитка. Надежда сказала:
— Володя, там к тебе еще…
— Пусть подождут. Где-нибудь на крылечке… Здесь — дело особое, архиважное: жалоба на мирового!
Перед Владимиром Ильичем лежал лист бумаги с короткими записями. Первое слово было «поскотина». Он и раньше слышал, а теперь окончательно уяснил себе: вся длина поскотины разделена на число дворов. И каждый сельчанин, независимо от количества земли, которую он обрабатывает в полях, и независимо от количества его скота, пасущегося на выгоне, обязан возвести и содержать в исправности одинаковый со всеми участок изгороди. Вот она, пресловутая община!
У крестьянина Пронникова, который сидел перед ним, одна лошадь да овца с двумя ягнятами. По-местному — из бедняков бедняк! И вот, на беду, в начале страды упало звено его поскотины. Через пролом вырвалось в поле стадо Симона Ермолаева.
— Так. — Владимир Ильич сделал новую пометку на листе бумаги. — И большое стадо? Сколько голов?
— А лешак их знат. Счету нет. Накупил, окаянный, быков. Бодаться зачнут — не подходи: затопчут аль на рога подымут! Коровы, кони — все пужаются. Бегут от зверюг сломя головы.
— Значит, в пролом вырвались быки одного Симона Ермолаева?