Лаговский был сослан сначала в город Каракол (Пржевальск), а затем в 1898 году он перебрался в Саратовскую губернию и последнее время жил в городе Балашове.
29 мая 1903 года он утонул, купаясь в Хопре.
Что сталось со всеми его стихотворениями, я не знаю. В печати я видела только «Знамя» и стихотворение «Что ни день — ноет сердце больней», помещенные в сборнике «Под сводами»[50], изданном под редакцией Морозова в 1909 году в Москве.
В декабре того же года, когда вышел Лаговский, кончилась десятилетняя каторга одного из наших любимых товарищей, Ованеса Манучарова, которого для краткости мы звали просто Ман.
Арестованный в Харькове 11 января 1884 года, он бежал из тюрьмы, подпилив решетку, но 16 ноября был вновь арестован в Ростове-на-Дону. Выскочив из квартиры товарища, к которому пришли с обыском, он после долгой погони был окружен солдатами с приставом во главе. Раздумав стрелять в них, Манучаров поднял руку вверх и выпустил пять зарядов своего револьвера в воздух.
Тем не менее суд в Одессе в декабре 1885 года приговорил его к смертной казни за вооруженное сопротивление. Приговор был смягчен на 10 лет каторги, и для отбывания ее Ованес был привезен в январе 1886 года к нам.
Армянин по происхождению, он не отличался ни образованием, ни особенно выгодными внешними качествами, но трудно было найти человека, более любящего и добродушного. Справедливый, чуткий и терпимый к чужому мнению, он был лучшим товарищем, какого только можно было желать в трудных тюремных условиях нашей жизни; внимательный к интересам каждого, терпеливый в личных отношениях, он часто бывал незаменим. В 90-х годах комендант Гангардт ввел у нас выборных: старосту для сношений по нашим нуждам с тюремной администрацией и библиотекаря, который распределял между нами те книги, которые попадали для переплета и в библиотеку. Гангардт предоставил нам также составление недельного расписания кушаний и прогулок: кому с кем и где быть в мастерских, в огородах и в «клетках». Последних двух выборных мы называли «менюмейстером» и «променадмейстером». На эти-то две щекотливые должности мы неизменно выбирали Манучарова, и тут наш «Лорис-Меликов» выказывал все свои блестящие качества. Дело было деликатное: надо было угодить всем и каждому, примирить вкусы и требования 27–28 человек, вкусы иногда совершенно непримиримые и требования самые разноречивые. На расписании кушаний один писал: «Кисель обожаю», а другой заявлял: «Терпеть не могу этого клейстера». Относительно прогулки на одно и то же место в одно и то же время претендовало два-три человека. Как тут быть? Ман с великим нелицеприятием и часто в ущерб своим личным интересам ухитрялся выходить из положения к общему удовольствию. С полной уверенностью можно сказать, что никто другой не сумел бы этого сделать, а он удовлетворял все претензии и улаживал все конфликты.
Ко всем нам Манучаров был так привязан, что не хотел покидать нас, когда наступил конец его заключению, и только заявление Гангардта, что его уведут силою, заставило его подчиниться неизбежному.
Сосланный в Сибирь, он женился, но уже в 1909 году умер от разрыва сердца, оставив двух малолетних сыновей.
Через год или два после выхода Манучарова в одной из книжек «Русского богатства» за 1896 год, которую дал Гангардт, я неожиданно нашла свое стихотворение:
Расскажи мне, мой милый, мой любящий друг,
Почему, когда солнце сияет
И тепло и светло все вокруг,
Чувство грусти мне сердце сжимает?
Почему этот чистый лазоревый свод,
Что лелеет глаза синевою,
Лучезарной красою гнетет,
Вызывает страданье глухое?
Почему под живительным вешним лучом
В отупении, в позе усталой
Я склоняюсь печальным лицом
Без движенья, в апатии вялой?
Почему поскорее уйти я спешу
От весны, от лазури небесной
И как будто бы легче дышу
Я в тюрьме своей душной и тесной?[51]
Я перевернула страницу — на ней был ответ:
Когда мучительно и больно
Сожмется грудь тоской,
Когда твой взор блеснет невольно
Горячею слезой,
Челом склонившись к изголовью,
Подумай в тишине,
Что помнят о тебе с любовью
В родимой стороне.
В минуту горести суровой
Надеждою живи:
Воскреснешь ты для жизни новой,
Для близких и любви.
Не все мечты твои разбиты,
Не все погребено,
И знай, мой друг, грозой сердитой
Не все сокрушено.
Рок не всегда грозит бедою,
Не вечно длится ночь;
День недалек, и пред зарею
Уходят тени прочь.
Под этим стихотворением стояла буква «М».
«Михайловский», — подумала я.
Нужно ли говорить, какое до слез радостное волнение охватило меня: из-за стен крепости мой голос дошел до друзей, и из-за каменной ограды их слово любви долетело до меня[52]. И эту радость дал мне милый Ман.
Глава четырнадцатая
Пять товарищей покидают нас
Следующий выход из крепости произошел в 1896 году, когда от нас сразу увезли пятерых.
В 1894 году на престол вступил Николай II. Его отец кончил жизнь не насильственной смертью, а от болезни. Волна возбуждения прошла среди нас: наверное, будет амнистия, быть может, и мы увидим свет. Тюремная администрация была уверена, что Шлиссельбург опустеет. Смотритель Федоров поздравлял нас с близким освобождением.
— Скоро барыней жить будете, — с приятной улыбкой объявил он мне, думая, по-видимому, что лучше этого на свете ничего нет.
Офицер Пахалович, заведовавший в то время мастерскими, выказал по этому поводу такой либерализм, что оставил незапертыми все мастерские. Товарищи-мужчины собрались в самой большой столярной, окружили Людмилу Александровну Волкенштейн и меня, а Шебалин, подхватив сначала одну из нас, а потом другую, сделал бешеный тур вальса. Однако этой экспансивности был быстро положен конец. Гангардт, сдержанный и лучше осведомленный, не поддался иллюзии и был недоволен поведением Пахаловича. Вольности, в которые тот преждевременно пустился, были прекращены, и наше настроение мало-помалу упало. Не зная ничего о том, что происходит на свободе, произошла ли коронация или нет, и видя, что никаких перемен у нас нет, мы с течением времени перестали чего-либо ждать.
Так прошел год, когда в мае 1896 года крепость посетил министр внутренних дел Горемыкин, подробности о котором рассказаны в главе «Посещения сановников», и так как никакого намека на возможность изменения нашего положения от него не последовало, то в нас укрепилась мысль, что никакой амнистии по отношению к нам не будет.