Прапорщик обиделся.
— Возьмите сорок человек из ваших и успокойте их там, в Улее. Да имейте в виду: не на пьяных поедете.
— Приказ письменный будет? — спросил прапорщик.
— Будет. Напишут.
Капитан сделал плаксивое лицо и шумно вздохнул:
— Эх, господи! Вот времена подошли: не знаешь, откуда и народ рассмотреть. Измаешься… Курите?
Прапорщик закурил и, довольный назначением, подумал: «А он не злой».
В обед на другой день отряд польских уланов под командой прапорщика Висневского выехал усмирять крестьян.
Уланы были взяты из польского легиона, стоявшего в Барнауле.
Все они знали хорошо эту землю, горы и крестьян, которых ехали усмирять. Большая часть из них раньше работала у крестьян, еще при царе — по году, по два.
Некоторые из уланов, проезжая знакомые деревни, раскланивались с крестьянами.
Крестьяне молча дивовались на их красные штаны и синие, расшитые белыми шнурками куртки.
Но чем дальше они отъезжали от города и углублялись в поля и леса, тем больше и больше менялся их характер. Они с гиканьем проносились по деревне, иногда стреляя в воздух, и им временами казалось, что они в неизвестной завоеванной стране, — такие были испуганные лица у крестьян и так все замирало, когда они приближались.
Отъезжая дальше от города, уланы и с ними прапорщик Висневский чувствовали себя так, как чувствует уставший, потный человек в жаркий день, раздеваясь и залезая в воду. Там, у низеньких домишек уездного городка, осталось то, что почти полжизни накладывал на них город, — и уважение, и сдержанность, и еще многое другое, заставлявшее душу всегда быть настороже.
Все это сразу стерли в порошок и пустили по ветру бесконечные древние поля, леса, узкие, заросшие травой колеи дороги и возможность повелевать человеческой жизнью.
Все они были люди хорошие, добрые в домашнем кругу, и у всех почти были дети и жены, только прапорщик Висневский жил холостяком.
Прапорщик ехал впереди на серой лошади, заломив маленькую, похожую на пельмень шапочку, глубоко, с радостью дыша и воображая себя старым, древним паном.
Тонкоголовая лошадь с коротким, крепким крупом и длинным, прямым задом тоже чувствовала себя хорошо и, поигрывая мокроватыми желваками мускулов, шла легко и спокойно.
Вначале уланы ограничивались стрельбой в воздух, ловлей кур на ужин, но потом им это надоело, и они начали искать большевиков. Призывали старосту в поле и допрашивали:
— Кто большевикам сочувствует?
И спрашивали не в той деревне, где останавливались, а в соседней. Староста указывал, — тогда уланы ехали туда, арестовывали и пороли плетями.
Взятые мужики указывали на других, и так, переезжая из села в село, уланы имели возможность оставлять по себе настоящие долгие следы.
Недалеко от Улей поймали действительного большевика — кузнеца, раньше бывшего в городе красногвардейцем и бежавшего в деревню после переворота.
Кузнец был низенький человек с длинными руками.
Кузнеца отвели к поскотине и тут, у избушки сторожа, пристрелили.
В этом же селе уланы вечером надолго ушли куда-то и, возвратясь, многозначительно друг дружке подмигивали и хохотали. Но, как и везде, никто не жаловался.
Уже поздно вечером в разговоре прапорщик понял, что они насиловали девок, и это ему было неприятно, а вместе с тем и радостно знать.
Неприятно потому, что в городе насилия над женщинами не одобряли, и за это мог быть порядочный нагоняй, а радостно потому, что прапорщику давно хотелось обнять здесь, на просторе, простую, пахнущую хлебом, деревенскую девку, а если не поддастся сама, то изнасиловать.
Прапорщику казалось, что все презирающие насилие лгут и самим себе и другим.
На другой день приехали в Улею, — это было ровно неделя с того дня, как здесь убили милиционера.
Так же стояли темные избы, так же блистали радугой зацветшие стекла окон, улица была узенькая, как обшлаг сибирской рубахи, темная и прохладная.
На горе, как лицо девицы в шубном воротнике, тонул монастырь в лесу. По мосту постукивали копытцами овцы; пахло черемухой и водой от речки.
Мужики были на пашне. Висневский строго приказал старосте собрать их к вечеру, а сам прилег под навес на телегу и уснул.
Уланы зарезали у старосты овцу и стали жарить ее посреди двора.
От костра летели искры, староста боялся пожара, но ласково улыбался и семенил вокруг уланов.
На высокий забор вскочил с усилием, помогая себе крыльями, петух и кукарекнул.
Один из уланов прицелился и выстрелил. Петух, как созревший плод, грузно упал на землю. И тут староста ласково улыбнулся и проговорил:
— Ишь ведь, убил.
Улан взглянул на притворявшегося старикашку, ему захотелось выстрелить в эту ровную, как столешница, грудь. Он отложил ружье.
Под вечер собрались мужики.
Прапорщик отобрал десять из них, самых страшных на вид, и велел посадить в избу, приставив часового.
Остальных мужиков уланы выпороли и отпустили.
Прапорщик спросил старосту:
— А те, которые убили, скрылись?
— Так точно, — ответил поспешно староста.
— И не знаешь, где?
— Не могу знать.
Прапорщик выгнал старосту и велел позвать учителя.
— Садитесь! — сказал прапорщик Кобелеву-Малишевскому. — Очень рад познакомиться с культурным человеком!
Прапорщик не любил деревенских учителей, и от мужиков, по его мнению, они отличались только бритой бородой. Так и этот хлипкий и конфузливый человек ему не понравился.
Прапорщик угостил Кобелева-Малишевского маньчжурской сигареткой и спросил:
— Как вы живете в такой берлоге?
— Привычка!
Кобелев-Малишевский чувствовал свою застенчивость, И ему было стыдно. «Вот одичал-то!» — подумал он и затянулся крепче, а затянувшись, поперхнулся, но кашель превозмог.
— Ну, — недоверчиво проговорил прапорщик, — не могу поверить, чтобы к такому месту привыкнуть можно! У вас, наверное, другие причины есть.
Кобелев подумал, что прапорщик, может быть, подозревает его в большевизме, и торопливо сказал:
— Мамаша у меня на руках, братишки. А в городе, знаете, тяжело жить. Теперь в деревню тянутся.
— Да, в городе не легко. Понятно.
Прапорщик подумал, о чем бы еще поговорить, и спросил:
— А крестьяне не теснят вас?
— Да как сказать… Не особенно… Известно — тайга, народ, сами знаете.
— Бродяги все у вас. И жулики.
Прапорщик поднял кверху брови.
— Много здесь еще крови прольется.
— Много, — согласился поспешно учитель.
— А вы как, не присутствовали тут… при безобразии-то?