Эх, что за камера! Только открыли дверь — ударило смрадом адской духовки. Тесная толпа полураздетых, распаренных грешников едва сдерживалась, чтобы не вывалиться за порог. «Командир, хоть кормушку открой!» «К нам? Да ты что не видишь: стоять негде!» Менты напирали сзади, мы втискивались в сплошное месиво, каким-то чудом все же растворялись в нем. Еще толчок и дверь удалось закрыть. Меня подхватило, словно винтом мясорубки, и прибило к краю переполненных нар. Присесть куда-либо нечего было и думать. На нарах ни одной свободной щели. Пол сплошь устлан телами, кто-то лежит, кто-то сидит, остальные стоят — некуда деться. Наш этап сгрудился у стола, за которым лихие ребята, не обращая внимания на давку, стучали костяшками домино. Да, в такой «буче, боевой и кипучей», я еще не бывал. «Откуда, земляк?» — спрашивают из глубины нар. «Из Москвы». Выныривают несколько юных бледных физиономий, спрашивают вперебой: «Сахарку не найдется? Курехи?» Рядом приподнимаются на локтях, ждут, что скажу. Есть, говорю, да только куда мешок поставить? Мигом подобраны ноги, несколько рук помогают мне протиснуть с пола мешок. Достаю коробку быстрорастворимого сахара, кулек карамели, пачку табаку. Расхватывают в момент, едва успел отобрать оставшиеся в кульке конфеты: «Не все сразу, это на завтрак». «Да ты садись, двигай к нам». Сбрасываю мешок на пол, сажусь. Экая удача! Народ крутит цигарки, кашляют, хвалят табак. Медовое благовоние «Золотого руна» как бы разряжает спертую духотищу. Дышится легче. Люди добреют, теснятся. Я продвигаюсь внутрь, слава богу, можно вытянуть ноги. С верхних нар, под углом к нашим, прыгает армянин и, рассекая толпу, прямо ко мне: «Друг, дай конфетки! Табачку строгачам дай! — Поворачивает голову к дверям, где стоит наш этап. — Москва! У кого что есть, табак, конфеты, давай со строгачами поделимся!» Армянин собирал дань для другой камеры, где сидит строгий режим. Но не только. Оттуда же с верхних нар требуют и им тоже: на дорожку, на этап. Достань я мешок — ничего не останется. Соседи шепчут на ухо: «Все не показывай». Заслонив меня, подают армянину коробку с остатками сахара, горсть табаку: «Бери, что осталось. Он уже дал». Армянин передает дань какому-то мелкому пацану и устремляется к основной группе москвичей. Там заминка, никто ничего не дает. «Чего стоите? — кричат с верхних нар. — Сыпь на стол! Строгачам жалеете?» Среди москвичей бормотанье. «Говорят ничего нет», — с ехидным оскалом оповещает армянин верхние нары. Там вскакивает на ноги сухой, длинный, острый, как нож, субъект и кричит, точно режет: «Не-е-ту? А ну сидора на круг! У кого что найдем — весь сидор вытряхнем. Налетай пацаны!»
От субъекта прыгают двое на помощь армянину, который уже волок мешки московского этапа ближе к нарам. Сиганул туда шустрый парнишка и с нашего ряда, его звали Башир. Из московских плотных мешков полетело по рукам содержимое: вороха белья, рубашки, приготовленные загодя зековские костюмы и, конечно, сигареты, папиросы, свертки с едой и конфетами. Все шло сначала наверх, а оттуда что негоже раздавалось нижним. Москвичи угрюмо молчали. Субъект наверху тянулся струной, заходясь от дрожи: «Все, все сидора тряси! Бери, кому что надо. Пусть помнят Свердловскую пересылку, жмоты!»
— Где твой сидор? — говорит мне пожилой, беззубый Егор. — Тащи быстрей в головá.
Вместе с ним втянули мой мешок вглубь нар, под головы. И вовремя: около нас уже рыскали в поисках остальных московских мешков. Башир, обслужив верхние нары, вернулся к нам, примеряет черный отобранный костюм. Грабеж кончился, начался обмен-макли. Разбойничьи страсти уступили место мирной рыночной толкотне. Башир перебрался к блатным наверх. Высокая честь за особые заслуги. С его уходом стало свободней. По бокам от меня морщинистый Егор и тощий юнец с лицом бледной поганки. «Москвичей завсегда дербанят!» — говорит Егор. «Чего так?» «Вишь, какие сидора? Жмоты, потому их не любят». «А вы откуда?» «Я с Алапаевска, Толик, — показывает на юнца, — этапом едет в Курган». «Местные значит, — говорю. — Почему голодуете, ведь дом рядом?» Егор склабит прокуренный, желтый, единственный зуб: «По-разному. Кому мы на хуй нужны? А у кого что есть — делимся, смотри народу-то сколько, не будешь же один хавать». «Так и в Москве то же, но все-таки ларь, передачи — на этап что-нибудь соберется, а у вас-то почему нет?» «А на хрена на этап? — в свою очередь удивляется Егор. — Мы наоборот все в камере оставляем, все равно до зоны не зеки, так менты отберут». Вот оно что: у них наоборот. Впрочем, можно понять: этап их короткий — местные зоны, тут же если не в Свердловске, то в области. Москвичей же гонят за тридевять земель, а там три месяца до ближайшего ларя в чужих-то краях. Приходится запасаться. Да вот пример — что толку? Чем больше везешь, тем быстрее отнимут. Обалдел я от нищеты и свирепого крохоборства. И где? На Урале! Край вроде не бедный, не дикий. Но сколько зверства и жадности прямо с порога. И москвичи видно обалдели от такого приема. Растерялись. Есть среди них не робкого десятка, знаю: кое-кто сам выкручивал, но чтоб так по наглому, до последних потрохов, у целой группы без разбора, без «здрасте вам» — это было неслыханно. Прощай цивилизация! Как ни тяжело в столичных тюрьмах, а все же свои стены легче. Каждый из нас понимал, что лишь с этой камеры началась для нас та жизнь, ради которой нас посадили. Жизнь как наказание. И чтоб тут приспособиться, чтобы выжить среди этой орды, предстояла опасная, жестокая борьба за существование. Это была первая камера, где, засыпая, я не подумал о клопах, ничего не спросил о вшах и прочих насекомых. Только б забыться, отключиться от кошмара, довольно и того, что повезло лечь, остальное уже не имело никакого значения.
Слышу сквозь сон деловитую суету. Кормушка одарила пайками хлеба, сахара. Разложили на столе, делят. Скоро баланда, завтрак. Просыпаться не хочется. Это только кажется, что в тюрьме ничего не делают, только спят. На самом деле редко когда толком выспишься. Может кому-то это удается, но немногим. Хронический недосып, вялость, раздражение преследует всех. Когда один сидел в камере — то же самое. Конечно, в основном валяешься, спишь много, но сон обычно урывками, тяжелый. Поэтому сколько бы ни спал, всегда клонит в сон. Но это не тот сон как на воле. Это бегство в другую жизнь, побег из тюрьмы в мир галлюцинаций. Сны, даже самые кошмарные, когда, например, летишь в бездонную пропасть или когда душат, когда орешь по ночам, все-таки легче, чем тюремная действительность. Продерешь глаза, увидишь где ты и опять носом в подушку или мешок, что там под головой, — лучше пропасть, лучше задохнуться, чем поверить в то, что с тобой происходит. Хуже реальности были лишь сны о жене, когда вдруг увидишь ее в той же камере или, наоборот, веселую и счастливую с кем-то другим, или кто-то уводит ее, уводит, а она грустно глядит на меня и уходит, уходит. Тут уж таращишь глаза, вскакиваешь и уж тюрьма нипочем. Но такое донимало не часто. Чаще мерещилось что-то хорошее. И, как бывало в трудное детство, потом в ненавистной армии, так и в тюрьме, просыпаться не хочется. Живешь только во сне, а проснешься — страдаешь. Потому и не дают менты спать. В Лефортово нельзя днем, сразу стук в дверь. В карцере и в зоновских камерах шконари пристегивают к стене. Но и сейчас, в общих камерах, когда, кроме щели на нарах и деться некуда, когда только и делаешь, что лежишь, не больно-то разоспишься. Не говорю о комфорте, к этому привыкаешь. Но что нужно для сна? Покой. А его в неволе нет. Ни внутри тебя, ни снаружи…