так ответила. И книги папы остались в целости.
Первый класс я окончила до войны. А тут второй класс. И мы учились в бомбоубежище, куда приходил учитель. Один педагог на два класса — первый и второй, которые сидели вместе в одной небольшой комнатке. Человек пятнадцать учеников набиралось.
Но позанимались мы немного. Сентябрь, октябрь, ноябрь. Каких-то два-три месяца всего. А в декабре уже началась блокада. И больше в школу мы не ходили.
Про бомбоубежище еще скажу. Вот бежишь в него со второго этажа, а на лестнице от стрельбы зениток окна дребезжат. Вот-вот стекла полетят — этого я боялась. Когда мама задержится, замешкается где-то, я уже кричу: «Мама, вы где там с Галей? Давай скорее…» Потом, помню, пошла такая странная идея, мол, во время обстрела между дверями можно постоять. Когда идет тревога — даже так можно прятаться. Якобы уцелеешь. Ничего с тобой не случится, если между входными дверями встать. Двери — это вход в квартиру, расстояние между ними большое. И я как-то не нашла маму и сестру в бомбоубежище, вернулась обратно — гляжу: они стоят в этих дверях. Говорят: «Ждем, когда зенитчики закончат…» И такое было.
И еще эпизод. Нам показывали в каком-то зале фильм. Шел «Чапаев». И на экране Василий Иванович как-то очень громко кричал. Вдруг началась бомбежка. И кто-то объявляет: «Выбирайте. Пойдем в бомбоубежище или „Чапаева“ будем смотреть?» И все ребята дружно закричали: «„Чапаева“, будем смотреть „Чапаева“…» А все потому, что уже привыкли к обстрелам.
Но это еще блокады не было. А в блокаду — тишина, никто не выходил никуда. Не до кино стало.
Помню, в конце декабря к нам пришла учительница и принесла билеты на Новый год. И мы с сестренкой ходили в Дом культуры имени Горького. Мама нас туда отвела. Это недалеко от Кировского завода. Нас встретили, раздели, провели в зал. А там выступали два партизана и рассказывали, как они воевали. Настоящие были партизаны — на голове шапка с красной лентой наискосок. Они нас поздравили. Заверили, что скоро мы победим, надо только немного потерпеть. В зале посередине стояла елка. И мы по команде встали вкруг. И немного покружились около елочки. Потом нам стали раздавать подарки. А в подарках — конфеты, печенье.
Выдали эти нехитрые подарки и организованно повели вниз, в подвал. Там столовая. И столы уже были накрыты к обеду. Но из того праздничного обеда я почему-то запомнила один красный кисель. Идо сих пор этот красный кисель для меня напрямую связан с блокадой.
— Сестренка у меня ходила в детский сад — он недалеко от нашего дома. А когда война началась, это здание отдали зенитчикам. Декабрь, немцы уже бомбят город. И одна бомба упала около нашего окна. Метра три до стены дома. И около зенитчиков тоже упало две бомбы. Но почему-то ни одна не взорвалась.
А мы в то время были в бомбоубежище — там уже давно стояли раскладушки. У окна стоял стол. И вдруг стол повалился, а стена тоже как будто стала падать. От воздушной волны. Поднялась паника. Суета. Взрослые бросились искать детей, чтобы их вперед в двери пропустить. Но такая ошибка — все кинулись к одному выходу. Хотя дверей было две. Вот и получилась толчея, неразбериха. Что поделаешь: раз кто-то побежал, то давай и все туда же, следом. Кое-как выскочили на улицу. Боялись еще, что бомбы взорвутся. Но оказалось, что там нет взрывчатки.
С питанием плохо стало. И у меня на языке начали появляться нарывы. Но мама меня ни в какие поликлиники не таскала. А в эти дни выдали паек: капусту в сухом виде и картошку в сухом виде. Вот эта капуста меня и спасла. Мама сварила ее, я поела и у меня эти нарывы стали понемногу проходить.
Еще мама меняла вещи на рынке. Может, что и покупала — папа ей деньги посылал. Ту же дуранду.
Еще нас спасала соседка. Она на мясокомбинате работала и приносила кости. А тогда как: кто работает — отпускают только проверить, стоит дом или нет. На один день домой. Вот она приносила кости и порой с нами делилась. Не мясо, а именно кости. Имама эти кости варила до состояния муки. Чтобы хоть бульон можно было поесть.
Когда сильные морозы — мы лежали в постелях. Света не было, воды не было. Мама лучинки делала. Вокруг было много деревянных домов, и кто не работал из жильцов — того мобилизовали на разборки. И этими дровами топили печи, потому что парового отопления уже не стало. А воду в ведрах возили с реки на саночках: мама впереди, я сзади. Мылись снегом. Или в одном из ближайших домов воду доводили до кипячения и об этом развешивали объявления. И мы с мамой брали бидончики и ходили за этим кипятком.
Однажды к нам пришла папина сестра: ее муж с первых дней войны вместе с заводом был эвакуирован в Свердловск. Она тогда с ним не поехала, а сейчас все же решила имаму с собой звала: «Открыли дорогу на Тихвин. Можно уже ехать. Поедем вместе…» У этой тети было три сына. Двое ушли на фронт, один с десятого класса, сразу после выпускного вечера. А третьему было только 14 лет, вот его она и хотела спасти. Но мама отказалась. Сказала: «Вот и норму хлеба увеличили до 350 грамм. Да и вообще стало получше. Ничего, как-нибудь переживем…»
Позже уже, после войны эта тетка рассказывала: «Пока собиралась к отъезду — прошло какое-то время. Наконец приехали на вокзал, разместились в товарном вагоне. Еще поезд не тронулся, тут одна женщина мне и говорит: „Ваша невестка умерла“. Но я не поверила: „Не может быть! Не верю. Я недавно у нее была, звала с собой, но она отказалась. Все было нормально, она еще ходила. Я ей на сохранение даже перину оставила. Так что вы что-то путаете…“» Не поверила, одним словом.
После нового года действительно немного получше с продуктами стало. Но тут у нас мама слегла. У нее что-то случилось с желудком. Ушла с кровати, легла отдельно на раскладушку. А однажды все что-то говорила-говорила всю ночь. Невнятно, не разберешь. Видимо, уже предсмертное. Я еще пожаловалась: «Мама, я хочу спать, я очень хочу спать. А ты мешаешь…» Утром встаем — мама молчит. Все, умерла.
Мама умерла 17 февраля. 1942 года. Но как-то все спокойно было, почти равнодушно. Потому что мы сами ходили, как худые тени. Я просыпалась и глядела на свои руки. Целы