После врачебного обхода я находился в шоке. Как можно вот так, с ходу, ставить подобный убийственный диагноз! Да мне еще на Диксоне Наташа, сияя всеми своими карими глазами, сказала после беседы с тамошними хирургами, что все будет в порядке, разве что придется «пощипать» фаланги пальцев на руках. Что же произошло? Они все там врали? Ошибались? А, может, Наташа сияла не глазами, а горючими слезами?!
Наташа появилась в больнице, нагруженная всевозможными кульками и банками — это тебе «свежатинки» и витаминов. Услышав от меня о страшном диагнозе, она помертвела, но тут же ринулась разыскивать палатного врача. Наталья Александровна, обняв за плечи, повела ее к Павлу Иосифовичу. Много позже Наташа пересказала мне их разговор.
— Входите и слушайте меня, — сказал профессор. — Жив ваш муж будет. Рук не будет, по-видимому, до локтей, ног — до щиколоток, пострадает часть лица, кончик носа уже отпадает потихоньку, вы сами приглядитесь. Теперь о лечении. Гангрена у него идет полным ходом, она и должна идти, пока мы не отсечем пораженные конечности. Но пока об этом говорить рано, мы будем ждать, наблюдать, ампутацию сделаем в последний момент. Пусть он немного окрепнет, гангрену приглушим антибиотиками. Сегодня же положим его под гирлянды сильных электрических лампочек, пусть днем и ночью тело прогревается, быть может, что-либо оживет и нам удастся что-то сохранить. Очень сочувствую вам.
Как потом признавалась Наташа, ее потряс не только сам приговор, но и спокойствие и безапелляционность, с какими он был произнесен. Она не раз готова была перебить профессора — настолько дикими казались ей те безжалостные слова, которыми он столь легко расправлялся с нами обоими.
К тому времени мы были женаты целых четыре года. Нет, без трех месяцев четыре. И почти полностью провели их на дальней зимовке, где даже по суровому советскому законодательству год шел за два, и, уж поверьте на слово, такого срока достаточно, чтобы узнать себя и других. Я успел оценить и Наташину верность, и Наташину храбрость, мог предугадать любой ее поступок, но и помыслить не мог о том, что она скажет через несколько минут профессору Павлу Иосифовичу Фейтельбергу, явившись к нему в кабинет. От отчаяния и ужаса, задыхаясь и рыдая, она произносила бессвязные слова, смысл которых сводился примерно к следующему:
— Вы, московский врач, наверное, не специалист по обморожениям, вы только скажите, каких докторов и откуда нам сюда привезти, мы сегодня же это сделаем.
Профессор немного помолчал и сказал, что не возражает, что привезти консультантов — наше право, что в Институте Склифосовского есть хорошие специалисты, например профессор Борис Александрович Петров, у Вишневского в институте тоже есть хорошие доктора. Словом, пожалуйста, консультируйтесь, с кем найдете нужным.
Наташа хотела уже выбежать из его кабинета, однако Павел Иосифович остановил ее:
— Дослушайте меня до конца. Сейчас вы слишком возбуждены, вам нелегко примириться с тем, что я сказал. Но, поверьте, я сказал правду. У меня за плечами четыре войны, на которых я был врачом-хирургом: мировая, гражданская, финская, Отечественная. В двух последних мне пришлось оперировать много обмороженных. А после Победы я много лет провел в Сибири, где обморозившихся по пьянке хватало с избытком.
Лишь позже мы узнали от больничных врачей, что на последней войне погиб его единственный сын, сам он попал в окружение, испытал унизительные «фильтрационные» проверки и фактическую ссылку в Сибирь.
Отплакав свое в коридоре, Наташа вошла ко мне в палату и начала копаться в привезенных ею банках и баночках, старательно пряча от меня лицо. До моих обмороженных ушей доносилось:
— Павел Иосифович сказал, что они обязательно тебя вылечат. Но лежать придется долго. Знаешь, я так обидела Павла Иосифовича, решив почему-то, что он не специалист по… по таким, как ты, а выяснилось, что очень даже специалист.
— Он сказал тебе, что в итоге со мной сделают, ведь четвертая степень?
— Пока они будут только наблюдать и лечить, а потом… О господи, куда запропастился майонез? Наверное, эта толстая сестра с косами забрала в холодильник, побегу выручать, — и с этими словами Наташа метнулась из палаты.
Она прибегала, вновь убегала, не оставляя мне никакой возможности задавать вопросы, и я отказался от всяких попыток, тем более, что все время хотелось дремать. Ладно, завтра-послезавтра чуть окрепну и уж тогда разговорю ее, а повезет, так и ее славного специалиста по обморожениям. А пока надо постараться не думать о предстоящем. Лучше — вспоминать, передумывать, «проигрывать» всю предыдущую жизнь, перебирать в памяти все, что было, что радовало и что оседало болезненным комом в душе. Мне сегодня еще только двадцать шесть, и уже ясно, что впереди совсем другая жизнь и в этой новой жизни потребуется поддержка из собственного прошлого.
Мы очень любили друг друга — тетя, дядя и я. Люди формально малообразованные, неначитанные и, прямо скажем, неинтеллигентные (опять же формально), они были очень сердечными, добрыми, терпеливыми и, я бы сказал, мудрыми. Во всяком случае, в вопросах моего воспитания, да не покажется это утверждение нескромным с моей стороны. Дядя был рядовым служащим в какой-то конторе, тетя с моим появлением оставила работу продавщицы в шляпном магазине, и поэтому баловать меня они были не в состоянии, но все лучшее, все вкусное и редкое для тридцатых годов я получал, и они этим гордились.
Мамины родители, бабушка и дедушка, принимали посильное участие в нашей повседневной жизни, тем более что обитали по соседству, на Большой Серпуховке. Бабушка была строгой, дедушка позволял мне все. В голодные военные годы дедушка, по-моему, не съел ни кусочка сахара или масла, сохраняя их для меня. Пока был жив, до 1946 года, он почти ежедневно ходил в дом своей дочери, а моей тети-матери Сони, норовя попасть ко времени обеда, чтобы посмотреть, чем кормят сиротку! Наотрез отказываясь сесть к столу, он молча наблюдал, как я ем. Тетя Соня всякий раз вскипала:
— Папа, ну зачем Вы (именно такое обращение у них было принято) все время шпионите за мной? Ребенок сыт и ухожен, и кормлю я его не какой-нибудь отравой, а самым лучшим с Даниловского рынка! Как Вам не стыдно, папа, подозревать меня в том, что я плохо за ним слежу! Невозможная картина, я пожалуюсь Исаю, пусть Вам перед зятем будет неловко!
На что дедушка, бывший кузнец, стиснув свои жилистые кисти с отбитым большим пальцем на левой руке, тихо-тихо бормотал на смеси русского и еврейского:
— Ты, Соня, должна кормить его еще лучше, он же а нэйзеле, сиротка, он нашей незабвенной Гинды (Зины) сынок.