С трех лет меня водили в детский сад при фабрике «Новая заря», на которой мама до конца своей недолгой жизни оставалась рядовой работницей. Там было интересно, во дворе стоял крошечный фанерный самолетик на одного человечка, и каждый из мальчишек норовил хотя бы раз в день забраться вовнутрь, изображая из себя пилота. Стояла эпоха первых Героев Советского Союза, полярных летчиков, спасших во льдах Чукотского моря сто четырех челюскинцев. И если детсадовские девчонки корчили из себя челюскинских девочек, Аллочку Буйко и Карину Васильеву, то мы, ребята, поочередно забираясь в самолет, называли себя Ляпидевским и Каманиным, Молоковым и Слепневым, Дорониным и Водопьяновым, а также Леваневским, который, как мне стало ясно чуть ли не полвека спустя, не спас ни единого челюскинца, хотя тоже стал Героем. Естественно, каждый желал называться Анатолием Ляпидевским, самым-самым первым обладателем геройского звания, однако это место было уже захвачено наиболее сильными и дерзкими мальчишками, мне «доставался» Николай Петрович Каманин. Разбудили ли те игры мой последующий интерес к Северу? Кто знает, вполне возможно.
Какой-то гул в коридоре, приближающийся к палате. Дверь в нее круглые сутки распахнута, чтобы я мог подать голос в нужный момент, поскольку дернуть за шнур вызова мне нечем. Так и есть, вошли несколько человек в белом, среди них — Наташа.
— Вот, Зинок, и профессор Петров из Института Склифосовского. Помнишь, нам его называл Павел Иосифович? Он приехал специально посмотреть тебя.
Профессор только недавно вернулся из Индии, где оперировал кого-то из тамошних лидеров. Он приветственно сложил у груди ладони, перекинулся несколькими дружелюбными словами с забившейся в угол тетей Соней, присел на кровать. Я был отощавшим, обросшим, с черными по локоть руками и такими же черными стопами. Внимательно осмотрев их, он слегка коснулся пальцами лица и заговорил:
— Друг мой, вы меня просто порадовали. И не думал, что вы такой молодец! Вам, безусловно, страшно повезло оказаться в руках доктора Фейтельберга. Это такой редкостный специалист, такой замечательный человек! Мне абсолютно нечего добавить к выбранной им методике лечения. Доверьтесь ему и его коллегам, они помогут вам. Конечно, кое-чем пожертвовать придется, но вы уже столько претерпели, что, полагаю, с честью перенесете все неприятности. Ведь у вас за плечами такое!
Никогда, наверное, мне не понять этой логики: дорогой мой, вам в жизни бывало так плохо, что теперь уже ничто плохое вам не страшно! Дескать, ты, дружок, выше головы натерпелся в жизни, так что играючи переживешь и эту, и все последующие напасти. Казалось бы, надо совершенно наоборот: ты так настрадался, что заслуживаешь лучшей участи в будущем, верно? Ан нет, сколько раз приходилось слышать: «Ну родненький, ну миленький, ты уже столько вынес, ну что тебе стоит еще немножко потерпеть? Одной операцией больше, двумя — какая разница?» От таких разговоров я обычно сатанею.
Потянулись дни, я тогда еще не знал, что до самой первой операции-ампутации их будет ровно двадцать.
Лежал в полузабытьи, стараясь не думать о будущем, отдавался докторам и сестрам на многочисленные вливания, перевязки, процедуры, слушал назойливое радио. Однажды услышал… о себе. Референт начальника Главсевморпути А. А. Страхов сочинил музыкально-драматический рассказ «Лунная соната» о том, как я, замерзая в арктических льдах, не помня уже имен родных и близких, не слыша рева пурги, слушал проникающую во все мои поры бессмертную музыку Людвига ван Бетховена, звавшую и на подвиг, и на последнее решительное сражение со стихией, и к спасению… Боже мой, до каких высот пошлости способна подняться человеческая личность! Ведь он ни разу не побывал у меня в больнице, не посоветовался ни с кем из моих близких, а просто взял да и придумал некую исповедь погибающего, так сказать, «гроб с музыкой»! Ему достаточно было узнать, что я в свое время окончил музыкальную школу по классу фортепиано — только и всего… По случайному совпадению, именно сонату номер 14 «Квази уна фантазия» (названную «Лунной» вовсе не самим композитором), ее первую, самую любимую мною часть, я играл на выпускном экзамене в музыкальной школе.
С детства меня учили серьезной музыке. В семье еще с XIX века имелось немецкое пианино марки «Рёниш». Кажется, немного играла моя мама. Естественно, пианино перекочевало в дом тети Сони, и меня за него усадили. Сперва учили на дому, потом определили в музыкальную школу имени Стасова.
Сейчас, по прошествии сорока лет, не могу сказать определенно, как я относился к занятиям музыкой. Если говорить о чисто внешнем поведении, относился я к ним ужасно: всячески отлынивал от домашних заданий, торговался с тетей Соней насчет продолжительности «тренировки», а сторговавшись, минут на пятнадцать-двадцать подводил вперед часы, чтобы поскорее освободиться (и тотчас переставлял стрелки назад). Самое интересное заключалось в том, что невозможно объяснить, куда я тогда спешил. То есть в более зрелом возрасте я куда-то все-таки спешил, на те же свидания, но обычно — никуда. Просто стремился как можно быстрее покончить с уроком. Справедливости ради нужно добавить, что такое же отношение было ко всем урокам, к музыке, пожалуй, оно было еще божеским!
И тем не менее, отбросив всякую, в том числе и ложную, скромность, могу заявить: музыку я любил, играть на фортепиано обожал, и у меня это получалось. По свидетельству всех без исключения педагогов стасовской школы, способности у меня были. И все убеждали тетю Соню непременно продолжать мое обучение в музыкальном училище и далее — в Гнесинском институте, либо консерватории.
Война на несколько лет прервала мои занятия музыкой, и стасовскую школу я закончил одновременно с первым курсом университета. Сказать, что «музыка владела всем его существом», я о себе не могу. Конечно, любил тех, кого любят все (Бах, Моцарт, Бетховен, Шопен), не любил тех, кого не исполняли и даже запрещали (Вагнер, Малер, Шостакович, Прокофьев), больше других привязался к Рахманинову, полузапретному, регулярно ходил на концерты в Большой зал Консерватории, а самым лучшим пианистом на свете безоговорочно считал Владимира Владимировича Софроницкого.
Весной 1959 года, слушая по радио передачу Страхова, я, кажется, впервые надолго задумался о своей учительнице музыки Александре Мартиновне Хостник, о том, что она значила для меня в моей тогдашней и всей последующей жизни.
Она была редкой для России национальности — словенкой, дочерью крупного филолога-полиглота. Получила консерваторское образование, заодно — незаконченное медицинское. Была сестрой милосердия во время первой мировой и гражданской войн. Ее муж, сподвижник Кирова, погиб на Северном Кавказе, а она обосновалась в Новодевичьем монастыре, во флигеле с кельями, приспособленными под жилые комнаты учителей музыки и рисования. Александра Мартиновна преподавала в музыкальной школе по классу рояля, но когда я в середине 40-х годов попал в ее руки, она уже серьезно болела: у нее был деформирующий полиартрит, жестокое неизлечимое заболевание суставов и вообще всех костей тела. В начале болезни она еще появлялась в школе, но подвижность ее терялась буквально с каждым месяцем, невзирая на поездки в Цхалтубо. Ученикам все чаще приходилось ездить к ней на дом, где стоял великолепный концертный рояль, занимавший почти без остатка всю комнатку-келью. Весной 1950 года она все же приехала на мой выпускной концерт, но вскоре слегла окончательно.