На что дедушка, бывший кузнец, стиснув свои жилистые кисти с отбитым большим пальцем на левой руке, тихо-тихо бормотал на смеси русского и еврейского:
— Ты, Соня, должна кормить его еще лучше, он же а нэйзеле, сиротка, он нашей незабвенной Гинды (Зины) сынок.
У меня сжималось сердце от жалости к себе, к ни в чем не повинной тете Соне и к бабушке с дедушкой, которым было суждено пережить девятерых из ниспосланных им небом двенадцати детей…
Меня любили, жалели и ласкали, кормили и одевали, но вот что касается умственного воспитания — тут дело было сложнее. Ни тетя Соня, ни дядя Исай не получили даже начального образования («за неспособностью», как скромно признавались оба). Читать-писать они умели, но не более. В доме было очень мало книг, а поскольку читать мне вслух ни тетя, ни дядя не стремились, пришлось мне к четырем годам выучиться грамоте. Это привело к тому, что в школу я пошел в 1940 году сразу во второй класс, но, выгадав на этом год, прогадал в мелочах: не занимаясь чистописанием, одним из главных в первом классе предметов, я на всю жизнь приобрел плохой почерк. Слава богу, пишущая машинка способна сгладить подобный порок.
Стараюсь вспомнить, что мне рассказывали о моих корнях. Отец родом с Украины, из-под Кривого Рога, из села Широкое на берегу речки Ингулец. Когда я однажды назвал это село местечком, папа наставительно заметил, что Широкое вовсе не местечко, а именно село, в котором проживали примерно поровну и украинцы, и евреи. Последние, впрочем, проживать перестали летом 1941 года. После Октябрьской революции, ликвидировавшей черту оседлости, многодетное семейство Каневских перебралось в Москву, где вскоре возникли браки между пришлыми и коренными евреями.
Да-да, в Москве таковые имелись, полагаю, в количестве нескольких сот семей. В царские времена правом на жительство в крупных городах пользовались купцы высоких гильдий, адвокаты, другие представители интеллигенции и, что явилось решающим условием моего появления на свет, — потомки николаевских солдат. Тех, кто прослужил двадцать пять лет в армии государя Николая Павловича в первой половине XIX столетия. Сыном одного из таких доблестных служак оказался и мой дед по материнской линии, потомственный кузнец, занимавшийся ковкой лошадей в Замоскворечье, на Большой Серпуховской улице. На его младшей дочери и женился со временем выходец из села Широкое Каневский.
Лежу сейчас в палате и сочиняю некий сюжетец. Автор «Поднятой целины», фантазирую я, вполне мог писать своего Щукаря с меня. Как и этого деда, Зиновия Каневского всю жизнь преследовали всевозможные неприятности, включая пресловутую «грызь». И голову я разбивал о батареи отопления, и шарик металлический, трудолюбиво свинченный со спинки никелированной кровати, в глаз себе закатывал. Да так искусно, что в Первой градской больнице его вытягивали какими-то особыми магнитами, а потом не вернули законному владельцу, что вызвало у того слезливую ярость. Шел по Москве грипп — он находил и меня, дифтерия, скарлатина — всенепременно, с высоченной температурой, с экстренной отправкой в больницу, Русаковскую, Морозовскую, Филатовскую.
Но я ни в коей мере не могу, положа руку на сердце, сказать, что вся моя жизнь протекает под зловещим медицинским знаком. И многочисленные болезни и травмы оказались несмертельными, и промежутки между ними — довольно значительными, да и на самой жизни они до этого самого момента, до весны 1959 года, в сущности, никак не сказывались. И, глубоко ощущая и страстно любя строки Варлама Шаламова:
С годами все безоговорочней
Суждений прежняя беспечность,
Что в собранной по капле горечи —
И есть единственная вечность.
я все же не возьмусь утверждать, будто злая судьба предопределила мне злую жизнь. Нет, скорее наоборот, у меня долгие годы до 1959 и, не сглазить, многие годы после — жизнь добрая.
Уже в раннем возрасте, не ведая слова «самоотверженность», я понимал, что тетя Соня готова ради меня на все. Я заболел дифтеритом, и она сумела притвориться, будто заразилась от меня, чтобы вместе со мною оказаться в больнице. Наш класс отправили в начале войны в эвакуацию под Рязань, и она нанялась нянечкой, чтобы не оставлять «сиротку». Ну а уж на Урале, где всем эвакуированным доставалось лихо, чего только она ни делала, где только ни подрабатывала, лишь бы ее ненаглядный Зинок (такую нежную кличку я пожизненно получил у близких) был в полном порядке!
А дядей Исаем я стал гордиться уже позже, можно сказать, в зрелом возрасте, когда начал осознавать, как говорится, политическую ситуацию в стране. Сам он никогда на эти темы не высказывался из осторожности и робости, которые, увы, легко принять за трусость, однако как раз трусом-то он и не был, как выяснилось.
Еще до революции тридцатилетний красавец-коммивояжер Сайка Шейнин обзавелся собственным галантерейным делом, открыл в Москве соответствующую лавочку и вполне процветал в недолгие угарные годы НЭПа. Ко времени моего рождения в 1932 году все уже было позади: его «раскулачили», на полгода посадили для острастки в тюрьму, лишили имущества и прав, включая избирательные (словечко даже было такое подленькое, «лишенец»). Дядя Исай с трудом устроился на работу на самую низкую зарплату, трудился исключительно честно, а с моим появлением в доме, как вспоминала тетя Соня, вообще не позволял себе никаких излишеств, разве что стопку водки по выходным. И вот вспыхнула война. Что сделал дядя Исай?
В середине октября 1941 года он вытолкал нас на Урал, а сам на следующее утро отправился наниматься добровольцем в… Московский коммунистический ополченческий истребительный батальон, куда путь ему был заказан изначально, потому что был он: а) беспартийным, б) бывшим лишенцем, в) имел за плечами пятьдесят пять лет и не умел ни стрелять, ни бросать гранату, ни паять-починять, ни строить, ни хотя бы грамотно писать… И его в ту дивизию взяли, поскольку он проявил недюжинную настойчивость и сумел убедить командиров в своем исконном, глубинном, светлом патриотизме.
Считанные дни отделяли дядю Исая от передовой и от неминуемой гибели, но 5–6 декабря 1941 года последовало замечательное контрнаступление наших войск под Москвой, и немцев навсегда отбросили от столицы. Это продлило дядину жизнь еще почти на тридцать лет.
С трех лет меня водили в детский сад при фабрике «Новая заря», на которой мама до конца своей недолгой жизни оставалась рядовой работницей. Там было интересно, во дворе стоял крошечный фанерный самолетик на одного человечка, и каждый из мальчишек норовил хотя бы раз в день забраться вовнутрь, изображая из себя пилота. Стояла эпоха первых Героев Советского Союза, полярных летчиков, спасших во льдах Чукотского моря сто четырех челюскинцев. И если детсадовские девчонки корчили из себя челюскинских девочек, Аллочку Буйко и Карину Васильеву, то мы, ребята, поочередно забираясь в самолет, называли себя Ляпидевским и Каманиным, Молоковым и Слепневым, Дорониным и Водопьяновым, а также Леваневским, который, как мне стало ясно чуть ли не полвека спустя, не спас ни единого челюскинца, хотя тоже стал Героем. Естественно, каждый желал называться Анатолием Ляпидевским, самым-самым первым обладателем геройского звания, однако это место было уже захвачено наиболее сильными и дерзкими мальчишками, мне «доставался» Николай Петрович Каманин. Разбудили ли те игры мой последующий интерес к Северу? Кто знает, вполне возможно.