В предисловии к «Сезаму и Лилиям», озаглавленному «Дни чтения», мы натыкаемся на богатую жилу того же месторождения, что питает и «Поиски утраченного времени». Теперь Пруст понял многое из главного. Благодаря Рескину он знает, что совершенно неважно, из какой материи создается произведение, и что он сможет написать шедевр, просто изображая сад своего детства, комнату, городок, семью. «Поскольку именно действие любви пробуждают в нас поэты, заставляя придавать буквальное значение вещам, которые для них являются лишь знаками личных эмоций». Мало важны пейзажи и описанные персонажи: «Показывает их нам иными и более прекрасными, чем весь остальной мир, то, что они несут на себе, словно неуловимый отблеск — впечатление, которое они дали гению…»
Он понял также то, что в «Сване» станет евангелием бабушки: что совершенство складывается из простоты средств, сдержанности и обаяния, и что «есть два типа второразрядных писателей: те, которые пишут слишком плохо, и те, которые пишут слишком хорошо». Все его заметки о стиле в предисловии к «Сезаму» отличаются безукоризненной и скрупулезной точностью: «Самые знаменитые стихи Расина на самом деле являются таковыми потому, что очаровывают какой-то фамильярной смелостью языка, перекинутой словно дерзкий мост меж двух берегов кротости: «Я ветреный тебя любил, что сделал бы я верный?» А какое наслаждение доставляет прекрасная встреча этих двух выражений, почти обыденная простота которых придает смыслу, словно некоторым лицам у Мантеньи, столь нежную полноту, столь прелестные краски:
И в безумной любви моя юность пропала…
Сердце с сердцем спорить устало…
Отныне ему тоже понравится вводить в длинную и благородную фразу какое-нибудь обиходное слово, которое выделит ее и выявит более человечный смысл; или же, напротив, завершить конкретное описание простого факта звучанием абстрактных и торжественных обертонов; и воскрешать в памяти, как в детстве, когда он ложился меж больших белых простыней, закрывающих лицо, «церковь вызванивает на весь город бессонные часы умирающих и влюбленных».
Критиков и друзей, сумевших разглядеть обещания, содержавшиеся в предисловиях и примечаниях к «Амьенской Библии» и «Сезаму и Лилиям» и на этот раз оказалось немного. Однако Андре Бонье опубликовал в «Ренессансе» восторженную статью, а Луи де Робер, тогда весьма почитаемый романист, написал безвестному Прусту письмо с щедрыми похвалами.
Марсель Пруст Жоржу де Лори:
«Впрочем, я был сильно удивлен, узнав от госпожи де Ноай и ее кружка, что написал там нечто восхитительное и возвышенное, а истина — увы! — в том, что я этому ничуть не верю. Не могу передать, насколько эти похвалы, весьма неожиданные, были мне приятны…»
Но эти прозорливые похвалы были редки. Анатоль Франс, которому он послал «Амьенскую Библию» «в знак бесконечного восхищения, почтительной нежности и признательности за доброту, которую невозможно забыть», не придал ей никакого значения, и однако, благодаря посредничеству Рескина, Пруст спустился в глубины самого себя, туда, где начинается подлинная духовная жизнь; он перестал жить на поверхности, в своего рода пассивности, которая делала его игрушкой забав, желаний и света; он нашел свой собственный гений, которому отныне предстояло забить ключом, тем более обильным, что водоносный слой был еще нетронут: «Пишу галопом; мне так много надо высказать…»
Рескин был уже пройден. «Да, моя любовь к Рескину все еще длится. Вот только порой ничто так не охлаждает ее, как чтение Рескина…» Свое подлинное произведение Пруст уже искал в собственных воспоминаниях. Годами, в то время как друзья считали его праздным, он готовил свои материалы. Мы располагаем его записными книжками, этими странными блокнотами необычного формата («modern style», сказала бы Одетта), украшенными надписью «1900», без сомнения, подарок какой-то приятельницы, и заполненными драгоценными заметками. По ним видно, что уже тогда он думал о большом романе, где собирался поведать о своем разочаровании действительностью, о своей радости от ожиданий и воспоминаний, о своих редких мгновениях озарения и вечности. «Если бы я когда-нибудь смог написать большое произведение, вы бы увидели…» Чтобы написать это большое произведение, ему не хватало только воли, одиночества и освобождения.
Ни тексты о Рескине, ни несколько статей в «Фигаро» (которые он подписывал то Доминик, то Горацио) не составляли произведения, достаточного, чтобы успокоить его совесть, обеспокоенную тем, что он предает одновременно свое писательское дарование и доверие родителей. Он знал, что отныне он — человек большой книги, и даже смутно предвидел, чем она может стать. Но он боялся этого, поскольку то, что ему предстояло высказать, казалось ему шокирующим, болезненным и тайным. Вопреки всему нравственному и консервативному воспитанию, инстинкты влекли его к извращению. Стойкие привязанности к существам недостойным, словно твари, пресмыкающиеся в донном иле, копошились в тех областях его сердца, куда не было доступа друзьям его духа. Многие из них даже не предполагали этой второй и потаенной части его жизни. Но сам Пруст знал, что если ему суждено однажды написать шедевр, то только исходя из истоков порока и бередя эту вечно открытую рану. «Содом и Гоморра» было первым названием, которое Пруст придумал для своего еще воображаемого романа.
Он долго лукавил. Как сказать строгому отцу и целомудренной матери о том, чего они не могли понять? Как написать об этом, если он знал, что они будут его первыми читателями? Иногда в своих письмах он туманно намекал на какие-то неприятности, на связанные с чувствами затруднения, но тотчас же запутывал следы. Он по-прежнему упорно распространял легенду о своей несчастной любви к Жанне Пуке. Он притворялся, играя роль отвергнутого и безутешного воздыхателя, и даже играл ее столь подчеркнуто, что Гастон де Кайаве забеспокоился. Его молодая жена была не без оснований удивлена, услышав неожиданную просьбу «видеться с Марселем пореже», и, в частности, никогда его к себе не приглашать.
«Марсель Пруст Жанне де Кайаве:
«Если бы я знал, что Гастону нездоровится и что он отдыхает, я бы вам не написал… Вы же знаете, я его люблю, могу даже сказать, взяв буквальный смысл выражения, опошленного всеобщей неискренностью, от всего сердца. Мои чувства к вам обоим — это восторженная дружба былых времен к одному и безнадежная любовь к другой, ставшие со временем привязанностями более разумными, но очень сильными. Надеюсь, что этот отдых быстро поставит его на ноги, и сожалею, что потревожил его…»[105]