«Я знаю, Мама будет огорчена, что я в этот день ищу удовольствия — тем острее, чем оно интеллектуальней… Так что я не пойду…»
В течение 1904 и 1905 годов он, насколько мог, жил со своей матерью и ради нее. В августе 1905 года, когда он отвез ее в Эвиан, у нее случился тяжелый приступ уремии. «Теперь она в Париже, — писал он Монтескью, — в состоянии, которое меня мучит и делает бесконечно несчастным…» Возможно, что трогательные сцены смерти бабушки в «Германтах» были навеяны ему именно тогда.
Монахиня, ухаживавшая за умирающей, утверждала, что для госпожи Пруст «ее сын Марсель навсегда остался четырехлетним ребенком». В Тетрадях сына имеется следующее замечание, таящееся в уголке страницы: «Мама порой сильно тосковала, но об этом не знали, потому что она плакала лишь кротко и сдержанно. Умирая, она привела мне цитату из Мольера, потом из Лабиша. Она сказала о сиделке, которая вышла, оставив нас на минутку одних: «Еe уход не мог бы быть более кстати…» — «Пусть малыш не боится, мама не оставит его. «Любо было бы посмотреть, как это я сам в Этампе, а моя орфография в Арпажоне…» А потом она уже не смогла говорить. Только один раз, заметив, что я сдерживаюсь, чтобы не заплакать, она нахмурилась, надула губы, потом улыбнулась, и я разобрал в ее уже невнятных словах: «Если вы не римлянин, будьте достойны стать им…»[108]
Несколько дней казалось, что ей становится лучше.
Пруст Монтескью:
«Хоть это маленькое улучшение последних дней дает нам некоторую надежду (и я даже передать вам не могу, как сладостно мне это слово надежда, оно словно возвращает мне возможность жить дальше), из бездны, где мы были, предстоит одолеть еще столь долгий подъем, что ежедневный прогресс, если Бог захочет, чтобы он продолжился, будет неощутим. Поскольку вы были так добры, что проявили внимание к моему горю, я напишу вам, если будет какое-нибудь решительное улучшение, которое избавит нас от наших мук. Но не трудитесь посылать за новостями. Не могу вам сказать, как я страдал… Она знает, насколько я не способен жить без нее, до какой степени безоружен перед жизнью, так что, если она почувствовала (как я того боюсь и ужасаюсь), что, быть может, скоро покинет меня навсегда, ей наверняка пришлось познать тревожные и мучительные минуты, представить которые для меня самая жуткая пытка…»
Наконец, она умерла. Отчаяние Марселя внушило его друзьям глубокое сострадание.
Дневник Рейнальдо Ана:
«Я долго думал о Марсель, о его одиночестве. По-прежнему вижу его возле смертного ложа госпожи Пруст, плачущего и улыбающегося ее телу сквозь слезы…» Лоре Эйман Пруст написал: «А теперь в моем сердце пусто, и в моей комнате, и в моей жизни… Письмо к Монтескью: «Я потерял ее, я видел, как она страдала, я могу поверить, что она знала, что покидает меня, и не смогла дать мне наставления, и для нее, наверное, было мучительно молчать; у меня такое чувство, что из-за своего плохого здоровья я был огорчением и заботой всей ее жизни…»
Его мать была единственным существом, чья любовь никогда не разочаровывала его надолго. Она понимала и прощала все. Кто отныне будет нянчиться с ним, как с ребенком, которым он и остался, кто назовет его: «Глупыш мой! Маленький мой простофиля!»
Пруст госпоже Строс:
«Выходить, даже если болен, это бы еще ничего, но возвращаться, когда моими первыми словами были: «Госпожа дома?» И еще прежде ответа я замечал Маму, которая не осмеливалась войти ко мне из опасения услышать, что мне трудно дышать, и ждала с тревогой, чтобы самой увидеть, обошелся ли я без слишком сильного приступа. Увы! Именно эта забота добавила к ее печалям, которые гложут меня сейчас, угрызения совести, и мешают обрести секунду успокоения в воспоминании о часах нашей нежности, про которое я даже не могу сказать, что оно непрерывно, потому что в нем я дышу, мыслю, оно одно окружает меня. Когда прибавляющаяся к нему тоска становится слишком сильной и сводит меня с ума, я пытаюсь управлять ею, уменьшить ее. Но вот уже несколько дней я снова немного сплю. Тогда во сне, когда нет больше рассудка, чтобы отдалить чересчур мучительное для этого мига воспоминание, чтобы умерить боль, смешать ее с нежностью, я становлюсь беззащитным перед самыми ужасными впечатлениями. Впрочем, временами мне кажется, что я свыкся с этим горем, что вновь обретаю вкус к жизни, тогда я корю себя за это, и в ту же минуту новая боль обрушивается на меня. Поскольку имеешь не одну печаль, сожаление в любой миг принимает другую форму, внушенное всякий раз впечатлением, подобным былому; и это новое горе, неведомое зло, столь же ужасно, как и то, обретенное в первый раз…»
Пруст описал чередование отчаяния и забвения, затишья и срывы, перебои чувств; но воспоминание о матери никогда не покидало его надолго. Леон Пьер-Кен рассказывал, что десять лет спустя Марсель обратился к одному другу голосом, подобным кроткому стону: «Взгляните на Мамин портрет», произнеся слово «мамин» исходившее, умирая, из горла, так, словно его мать была все еще жива. Ничуть не будучи комедиантом, он возобновил свою жизнь, «говорил, смеялся, но за его словами, за смехом слышался порой голос госпожи Пруст, голос, который он слушал с вечера и до утра… Все чувствительное в нем было обречено…».[109] Его тоска возросла из-за сожалений, что он не оправдал надежд своих родителей, которые оба так гордились его умом и оба умерли до того, как он создал что-нибудь стоящее. «Но я так рад, что мама смогла сохранить иллюзии о моем будущем…»
Резонно говорили, что именно угрызения совести и желание не опровергнуть иллюзии, сохраненные его матерью, дали ему силу начать, наконец, свой труд, и волю завершить его. Но уже к 1905 году он собрал несметное количество заметок для своего великого замысла. Миры, которые Прусту предстояло сотворить, еще не приобрели форму, и виделись лишь в духовных далях, подобные бледным туманностям, но материя, из которой они сложатся, уже существовала, равно как и гений, который их оживит.
Действительно, в предисловии к «Сезаму и Лилиям» уже содержалось в потенции все начало романа, и Пруст чувствовал, что ничто из того, что он увидит впредь, уже не даст ему столь дивных переживаний, нежели то время, когда он открывал одновременно мир и себя самого: «Именно потому, что я верил в вещи и в существа, когда бродил по дорогам Комбре, вещи и существа, которые они мне открыли, это единственное, к чему я еще отношусь всерьез, и что еще доставляет мне радость. То ли созидающая вера иссякает во мне, то ли действительность складывается только в памяти, но цветы, которые мне сегодня показывают впервые, не кажутся мне настоящими. Мезеглизская сторона с ее боярышником, васильками, маками, яблонями; германтская сторона с ее рекой и головастиками, кувшинками и лютиками навсегда определили для меня облик края, где мне хотелось бы жить, где я прежде всего требую, чтобы можно было ходить на рыбалку, кататься на лодке, видеть развалины готических укреплений и находить среди хлебов подобную былому Святому Андрею-в-Полях церковь — монументальную, безыскусную и золотистую, словно мельничный жернов; и васильки, боярышник, яблони, которые мне еще доводится встречать в полях во время путешествий, немедленно соприкасаются с моим сердцем, потому что находятся на той же глубине, на том же уровне моего прошлого…»