Было в нем еще одно качество, которое также служит одним из главных признаков истинного петербуржца, — его можно назвать воспитанностью.
— Воспитанность ты почитаешь предрассудком, — упрекал Чехов брата литератора.
Увы, у нас она до сих пор считается предрассудком. Учтивость и такт, хорошие манеры, приветливость, улыбка признаются необходимыми главным образом для продавщиц, парикмахеров и стюардесс. Для всех остальных воспитанность считается совсем не обязательной. Мало ли у нас работников искусства, для которых искусство, прекрасное, остается только в сфере работы, никак не отражаясь на манере жить, на поведении в быту.
Вряд ли кому‑нибудь удавалось увидеть хоть раз Евгения Львовича в дурном настроении: это почти так же невероятно, как застать его небрежно одетым. Даже если вы появлялись у него на минутку, невзначай, без предупреждения, он встречал вас как званого гостя — учтивый, элегантный, подтянутый, с доброй приветливой улыбкой и изящной шуткой. Приходил ли он к вам в дом по приглашению, на какое‑нибудь семейное торжество, или просто забегал мимоходом, сразу же с его приходом возникала особая праздничная атмосфера. Куда бы ни приходил Шварц — в редакцию или в семейный дом, в театр или на заседание — сразу сдувало скуку, словно пыль — ветром.
Это был человек удивительного обаяния. Впрочем, что ж тут удивительного? Это естественное обаяние ума тонкого и изящного, щедро одаренного юмором.
Юмор, ирония — это ведь тоже одно из слагаемых типа петербуржца, а может быть, главная отличительная черта.
Я не знал Шварца в его молодые годы: мы познакомились, когда ему было уже за сорок. Но нетрудно представить, как чувствовал себя молодой провинциал, очутившись в Доме искусств (с этого началось его знакомство с Ленинградом) — этой цитадели петербургских остроумцев.
Рафинированные интеллигенты, люди с ироническим складом ума, осмеивали здесь все, не щадя никого: ни отца родного, ни даже самого себя. Были здесь и люди, шутившие тонко, умно и незаметно. Были и блестящие остроумцы, подававшие свои остроты как репризы, их афоризмы передавались из уст в уста. Были и просто острословы, которые острили без умолку, обрушиваясь на слушателя каскадом изысканных каламбуров, — в своем бессмертном стихотворении Блок назвал их испытанными остряками.
В такой компании легко было растеряться, оробеть, даже потерять дар речи. Шварц не стушевался в этом разноголосом хоре мастеров иронии и шутки, его голос был услышан.
Гейне писал в одном из писем, что острота, взятая сама по себе, ничего не стоит, она хороша только тогда, когда покоится на серьезной основе. Он сокрушался, что иногда опускается до острот.
Шварц был человеком неистощимого юмора, но он редко опускался до острот. Его юмор был построен на серьезной основе. Он был добрым человеком, но, как верно было сказано, добро невозможно без оскорбления зла. Его шутки далеко не всегда были добрыми, острил он нередко зло и беспощадно. Он никогда не подавал свои остроты, никогда не превращал собеседников в зрителей. У него был тот, может быть, высший сорт юмора, который англичане называют юмором со спокойным лицом, та еле уловимая ирония, которую надо было распознать и оценить по достоинству. Он острил мимоходом, между прочим, но его шутки, в частности те, в которых давалась меткая, точная и образная оценка спектакля или кинофильма, романа или картины, быстро распространялись по Ленинграду.
Шварц был веселым человеком, и тот, кто встретился с ним впервые, получив наслаждение от общения с тонким и изящным умом, мог подумать, что живется такому человеку, избалованному успехом, легко и приятно.
У кого из художников жизнь бывает легкой?
Вероятно, у каждого драматурга есть непоставленные пьесы, у Шварца их было больше, чем сыгранных.
У нас, драматургов, стали, к сожалению, распространенными слова «первый вариант». У нас нередко сдают в театр или киностудию незавершенную работу, черновик будущего произведения. Для Шварца это было так же невозможно, как показаться на людях в дурном расположении духа или небрежно одетым.
Шварц, не возражая, выслушивал все предложения и замечания, и лицо, дающее указания, могло подумать, что завтра же покорный автор сядет за переделку. Шварцевскую деликатность принимали за покорность.
Этот мягкий и деликатный человек в творчестве был мужественным и несгибаемым.
Переделывать пьесы и сценарии Шварц не умел, он умел только писать. Он прятал в стол отвергнутое произведение и, пережив аварию, принимался за следующее.
В жизни Шварца, вероятно, самыми трудными были годы эвакуации. Это понятно — истинного ленинградца перенесли в другой мир. Самым тяжелым для него оказался не первый, а второй год эвакуации, когда человек, казалось бы, должен уже прижиться на другой почве.
Позже, это было уже после войны, Шварц рассказывал мне замысел задуманной им пьесы для школьников. Она должна была называться «Самый трудный день».
— Какой, по — вашему, для ребят самый трудный день недели? — спросил он меня.
— Понедельник, — ответил я, не задумываясь.
— Это, если придерживаться поговорки — понедельник день тяжелый, — улыбнулся он. — Нет, понедельник для школьников, пожалуй, самый легкий день. Они рады встрече после разлуки, даже учителя кажутся им милыми. Они еще не остыли от воскресных удовольствий. Самый тяжелый день недели — четверг. Середина. Перевал. Воспоминания об отдыхе уже улетучились, а новый еще далеко. В пятницу легче, перевал пройден, впереди суббота и желанное воскресенье. Четверг, — сказал он убежденно.
Мне хочется подробнее рассказать о шварцевском «четверге», хотя в этом тяжелом году — 1943–м — мы с ним почти не встречались: он жил в Кирове, а я в Ленинграде, виделись мы лишь несколько дней — в Москве. Но мы часто переписывались, а в письмах Шварц был подчас откровеннее, чем в разговорах, позволяя себе даже жаловаться, правда, всегда сдабривая печаль шуткой.
Первый год эвакуации Шварц прожил сносно. Попал он в Киров, пережив самое трудное, самое голодное время ленинградской блокады. Он въезжал в Киров с естественной радостью человека, обманувшего собственную смерть, ускользнувшего от нее в самый последний момент.
Он поселился в общежитии и на следующее утро отправился на базар. После ленинградской голодовки, микроскопических порций, он ахнул, увидев свиные туши, ведра с маслом и медом, глыбы замороженного молока. Денег у него не было, да торговцы и брали их неохотно, интересуясь вещами. Шварц в первый же день, видимо, думая, что это благоденствие не сегодня — завтра кончится, променял все свои костюмы на свинину, мед и масло — он делал это тем более легко, что они висели на его тощей фигуре, как на вешалке.