Bce тот же советский классик Владимир Маяковский, революционный поэт, любимец всех коммунистических вождей, Эльзы Триоле и Луи Арагона, как-то весьма странно, на мой взгляд, отреагировал на самоубийство прекрасного русского поэта Сергея Есенина. Написал Маяковский по этому поводу нечто чудовищное: «В этой жизни помереть нетрудно – сделать жизнь значительно трудней». Вот мы, следуя завету Маяковского, дружно переделывали жизнь в лагерных зонах. Самую уникальную характеристику творчества Маяковского слышал я не от Арагона или Сталина, а от бывшего короля блатных Лехи Соловья. Когда у Лехи спрашивали «как жизнь?» – он отвечал диалектически: «Жизнь хороша и жить хорошо, как сказал Маяковский и тут же застрелился». Маяковский действительно застрелился и тем как бы оправдался за свои неуместные нравоучения и, в том числе, за высказанное в связи с гибелью Есенина.
Пожалуй, ни один из советских классиков не заслужил столь истовой ненависти среди сидевших и несидевших работяг, как этот пролетарский поэт. А стихи «деклассированного элемента» Есенина провозят по этапам и хранят бережнее, чем последнюю пачку махорки. Великий русский поэт Осип Мандельштам сказал о Есенине: «Есть один стих, который я не устану повторять… до самой смерти:
Не злодей я и не грабил лесом,
He расстреливал несчастных по темницам,
Я всего лишь уличный повеса,
Улыбающийся встречным лицам».
Мандельштам не покончил жизнь самоубийством – его просто заморили в лагере. Лишив человека права на свободу, власти пытались лишить нас еще и права на последний выход из этой светлой жизни. Хорошо, конечно, указать, чтобы люди, находясь в тюрьме, жизнь без разрешения начальства не заканчивали, но при мне в 67 году, а не в какое-то сталинское время, выводили людей на расстрел из Лефортовской тюрьмы, выводили не террористов, не тех, кто «грабил лесом», а тех, кто был уличен в попытке частного предпринимательства. Но зеркала были запрещены под предлогом заботы о человеке, хотя заключенным выдают для каторжной работы топоры и пилы. А блатные боролись за кусочек запрещенного зеркала. Поначалу эта борьба вызывала у меня только ироническую усмешку. Но со временем я понял, что смешного-то, собственно, мало. Люди, которые годами не видят ни родных, ни близких, лишены возможности встретиться даже с собственным отражением… Да и что вся наша неподцензурная литература, все выставки запрещенных художников, все то, чем я жил до ареста, – разве это не попытки отыскать запретный кусок зеркала, очистить его от грязи и встретиться в этом зеркале глазами с самим собой хоть на минуту. А то ведь, куда ни глянь, везде воплощение трудового энтузиазма. Так что на воле даже в зеркало заглянуть многим страшно. А в лагерях зеркала запрещены. В центре зоны возвышался у нас соцреалистический плакат. Нарисован был какой-то дебил с потупленным взором, а рядом – не менее идиотического вида старший товарищ. Оба в комбинезонах цвета мышиного помета, и надпись: «Но помни, сын, что Родина и мать, и партия – понятия святые!» И становилось жутко от мысли, что со временем ничего и вправду не будешь помнить, и будет тебе казаться, что ты на одно лицо с этим самым дебилом. Правда, зеркало все же в нашей зоне было, но одно. Раз в десять дней заключенному не то чтобы разрешалась, но даже прямо указано было побриться. Страшной выглядела оборванная и съежившаяся очередь перед входом в «парикмахерскую». Стояли после работы по 3–4 часа и выходили с окровавленными лицами – выдавали лезвия, которыми не только щетину со щек, но и грязь с сапог соскрести можно было едва ли. Там было некое подобие зеркала, иссеченное и задрызганное, как лица, к нему на минуту обращенные… Блатные боролись за личный кусок зеркала, за личное лезвие, не только из желания свериться, жив ли еще, но из нежелания простаивать в унизительной очереди. Ежели находили у нас зеркала и лезвия надзиратели, то зеркала эти разбивали, лезвия ломали, а нас лишали свидания с родными сроком на год…
Поскольку Санька сидел давно, он хорошо знал цену собственному отражению. Но меня удивляло, откуда он может так хорошо знать цену людям, о которых едва слышал и к которым, казалось бы, никаких личных претензий иметь не мог. Какое ему действительно дело до так называемой прогрессивной общественности Запада? И почему он вдруг так стушевался перед Архипычем, кондовым мужиком, хоть и честным, но доносчиком? Конечно, все мы знали, что Архипыч за лишнюю пайку хлеба, то есть за благо начальское, доносить не пойдет. А доносить пойдет только за «справедливость». Не станет он докладывать, кто варит чифир, но вот кто не работает, непременно доложит… Только ведь в карцере все равно, за что сидеть – за чифир или за уклонение от исправительного труда… Да и можно ли презирать человека, который доносит на тебя просто потому, что хочет есть, – подумал я тревожно и поглядел на бичей, но ответа не нашел…
Рефрижератор, наконец, подкатил к «жилой» зоне. Конвой дорогой измотался. Шмонали как-то вскользь, и Санька с легкостью пронес на зону заветное зеркало.
* * *
Лешка Соловей мастерил из сказки быль на другом объекте строек будущего и был уже в зоне, когда нас туда загнали. Конечно, весь лагерь слышал о нашем доблестном заплыве, хотя никто по радио об этом не объявлял. Так же, как, пользуясь одной газетой «Правда», Санька Арзамасский быстро раскидывал в уме, что к чему и кто кому голову дурит, Леха Соловей какими-то неведомыми путями знал, что с Егором в одиночной камере смертников, что случилось с тем или другим активистом, досрочно покинувшим наш исправительный рай, что затеяла администрация, и про мое участие в заплыве знал еще до того, как наш рефрижератор подкатил к зоне. Лешка вызвал меня в свой барак тут же.
– Вот что я скажу тебе, политик, – заявил он, – у тебя нервы сдают, а это плохо. Мне этих идиотов не жалко, блатных этих, хрен с ними, пускай лезут под пули.
– Как не жалко, – удивился я, – это же твои друзья, блатные.
– Блатные! – презрительно усмехнулся Леха. – А завтра, если прижмут, так и тебя, и меня с потрохами продадут! Только Гешка да Санька – свои ребята, а остальные – на пять минут храбрые! А ты с ними, на подвиги тебя потащило! Это тебе не Ла-Манш переплывать, тут тебе телекамер нет!
Лехе не надо было объяснять «географию». Он с удивительной настойчивостью выписывал на свои кровные заработанные денежки все газеты и журналы, разрешенные на советской лагерной зоне…
– Да, – вздохнул Леха, – все поэты, конечно, как были чокнутые, так и есть. Но ты ведь хоть что-то сможешь написать или рассказать. А эти, что с них взять, так, шпана, головорезы непутевые…