Молодой железный век летел слишком высоко, несся куда-то вперед и вперед и, казалось, не замечал внизу приплюснутых, сокрытых войлоком из пыли домишек раскидистого дремотного городка.
Он уходил в поле, точно обонянием находя дорогу туда, где дул крепкий, терпкий июньский ветер. С ездовой дороги он сворачивал на какой-нибудь старый проселок, который через полверсты вдруг утыкался в белую шумящую стенку из ковыля. Не останавливаясь, он входил в травы, и в ту же минуту его оглушал сухой звучный гул кузнечиков, чьи розоватые исподы крылышек начинали мельтешить близко у глаз. Необозримая, пустынная, если глядеть вдаль, вблизи степь удивляла проявлениями стольких жизней! Вот те же кузнечики, вот стайка дроф в пестром оперенье, которая при твоем приближении будто не улетает, а стелется по белому верху ковыльной широты, вот мелькнет рожками и точеной головкой сайгак и унесется без звука, а тебе вдруг померещится задевший тебя ветерок.
Однажды, заворачивая с проселка к зарослям дикого вишенника, он остановился перед каменной стелой со свежей надписью на ней: «Странник, прошедший тысячи дорог с молитвой на устах». Ни имени, ни звания покойного — странник, и все. Послышался конский гулкий топот, подскакал казах, спешился и, словно не замечая юношу, склонился перед камнем.
— Чья эта могила? — спросил Габдулла, когда всадник закончил молитву.
— Благочестивейшего из дервишей, известного каждому мусульманину в нашем крае. Сам хазрет-эфенди почитал за честь беседовать с ним.
— Мутыйгулла-хазрет? — волнуясь, переспросил Габдулла.
Казах с любопытством и укоризной поглядел на него.
— Я вижу, юноша не знает.
— Чего же я не знаю?
— Истинная святость дервиша нашла подтверждение в его смерти, равной смерти джахида, — не отвечая на вопрос, промолвил всадник. Наконец, оставив выспренний и горестный тон, простым, мужицким говором стал объяснять: — Шел он нынешней весной сюда, значит, в Уральск. А тут случись казаки, ехали на усмирение крестьян. Ну, приняли в темноте за лазутчика… разговор у них короткий — сперва нагайками, а нагайки не берут святого старца, ну, шашкой кончили дело.
Всадник ускакал к своему становищу, а он долго сидел перед камнем, то молясь, то вспоминая. Вспоминал их странствие, их встречи на пути, безумного крестьянина, назвавшегося Мамадышем, смерть мальчика и как хоронили его в солончаках… вспоминал Канбика, вспоминал речения дервиша: «Человек, ощущая собственное падение, пытается поправить дело, не ведая того, что он находится в зловещей точке круга, а круг для него идет книзу. Остановить это движение значило бы остановить природу».
«И не отыщешь ты божественному закону замены!» — и это тоже говорил дервиш. И что-то о событиях, видимых нашему смертному глазу, но происходящих тоже по божественному установлению. И еще о многом, на чем зиждется наша вера и богопочитание. Вера неотделима от живого человека… Сейчас Габдулла мог бы ответить дервишу: но человек затоптан в прах — в прах затоптана и вера… прах погребает истину, суфи-баба!
Ночь он провел без сна, а утро привиделось ему грозным. И грозные слова он читал на листках, как бы не совсем доверяя своим глазам.
Грянь, да очистится Кааба от Лата, Гоззы и Моната,
Жалких божков растопчи ты стопами Хатаба святого!
Судьбы народов вершили бездушные ложные боги,
В сумрак вели их дороги, обманом была их основа.
Света конец наступает, и правды светило померкло,
Лопнули луны, и разум затмился от трубного зова.
Звезды единства низверглись, и, как легендарная птица,
Добрые чувства доныне далеки от рода людского.
(Перевод Р. Морана)
Он чувствовал себя больным, слабым и плакал над опустошенной своей душой; казалось, в нем не осталось ни капли сил, ни капли веры, с которой можно жить дальше.
«А я ли не был богобоязненным мальчиком, — думал он горько, — я ли не ценил слово всевышнего, я ли не верил? О, я вернусь! Я сберегу Дух, ведь сбережение Духа — сбережение сил ума, и воли, и справедливых чувств. Как я надеюсь, что отринул ложное, злобное, неправедное!»
Уже успокоенный, с тихой печалью на душе, бродил он по знойным улицам. В пыльной солнечной канители возникало лицо Нафисэ. Он не находил в нем ни одной черточки, которая хоть как-то связывала бы ее облик с реальными приметами этой жизни; лицо исчезало, точно сливалось с облаком или растворялось в солнечных лучах, если только сама она не была солнечным лучом или облаком. Она исчезала не бесследно — после нее слышалась тихая, приглушенная пылью музыка; казалось, и девушка находится где-то рядом, только невидимая.
Однажды он увидел въяве и побежал к ней через дорогу.
— Нафисэ!..
Она отпрянула к забору, прикрываясь… Он только сейчас заметил, что на плечах у нее чапан, и вот краем чапана она прикрывала лицо, испуганно и угрюмо глядя себе под ноги, и говорила тоже угрюмо, заученно:
— Оставьте, уйдите… как не стыдно!
Он засмеялся и потянул за край чапана; она дернула чапан к себе.
— Да ведь это я, Нафисэ. Я не хочу тебя похитить.
Она молчала, накидка упала с ее плеча, но девушка держала накидку за воротник цепкой рукой.
— Я никого не боюсь, — сказала наконец, кусая губы, — я не боюсь, но зачем вы… как не стыдно. — Последние слова опять сказались машинально, заученно, она и сама, наверное, не заметила.
— Да ведь я… — пробормотал он растерянно, но девушка убежала.
Назавтра опять:
— Ну зачем вы шутите? Ведь это стыдно.
— А я собирался к вам, — солгал он, чтобы не говорить прямо, что хочет ее проводить. — Вот и пойдем вместе.
— Ну ладно, — согласилась она. — Вы могли бы и провожать меня… если вам охота, но ведь о н и не поверят, что вы мой брат. Да вас и знают многие.
— Кто — о н и? — спросил он, уже догадываясь.
— А-а, базарники! Они видят, что я выхожу от мадам, ну и смеются, и кричат всякие слова. Как не стыдно!
Когда шли уже между рядами глинобитных домиков, она сняла чапан и положила его в полотняную свою сумку. Сняла и платок, скомкала в руке.
— Жарко. А вы к отцу? Он ведь на работе.
Габдулла пробыл у них в доме до вечера, тихонько, молча сидел на лавке и смотрел, мягко завораживаясь ее тонким удлиненным лицом, плечиками, тонкими запястьями, обвитыми дешевыми браслетами. Девушка и не замечала его, делая свои домашние дела, изредка переговариваясь с матерью. Она не обращала внимания и на суету ребятишек. Иногда только возьмет которого из малышей, и тот сразу примолкнет на руках у нее, а Нафисэ сидят с ним, как мать, как родительница, несмотря на юную свою