В этой записи отразились также разногласия Толстых в вопросе о кормлении сына. Оно причиняло Софье Андреевне большие физические мучения, и она вынуждена была взять кормилицу. Лев Николаевич протестовал [112] . Но не в этом главная причина раздраженного отношения и минутного охлаждения Толстого к жене. Все объясняется общим подавленным состоянием, лишившим его возможности спокойно принимать жизнь. В следующей записи, сделанной уже в октябре (два месяца был перерыв в дневнике), Лев Николаевич сам признается, что «все это прошло и все неправда. Я ею счастлив; но я собою недоволен страшно. Я качусь, качусь под гору смерти и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, а хочу и люблю бессмертие. Выбирать незачем. Выбор давно сделан. Литература-искусство, педагогика и семья» [113] .
Неизвестно, повторялись ли эти переживания в следующем, 1864 году, об этом не осталось никаких документов, но по одному рассказу Т. А. Кузминской можно судить, какая глубокая подсознательная работа происходила в нем. Зимою, после несчастья на охоте, когда Лев Николаевич сломал руку, он уехал для лечения в Москву. Все его интересы, все его мысли были в то время дома, в семье и в творчестве. Все было ясно для него, все было открыто перед ним; счастливая семья и искусство заполняли его внимание. Но в одну критическую минуту, в полубреду, Лев Николаевич вскрыл свою подсознательную жизнь, свои сомнения, которых, быть может, сам не подозревал.
В Москве пришлось делать операцию под хлороформом. Татьяна Андреевна присутствовала, и в воспоминаниях вот что она, между прочим, рассказывает: «Лев Николаевич очень спокойно приступил к операции, но не мог заснуть от хлороформа. Возились долго. Наконец, он вскочил с кресла, бледный, с открытыми блуждающими глазами; откинув от себя мешочек с хлороформом, он в бреду закричал на всю комнату:
– Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю… Я решил…
Он не договорил. Его посадили в кресло, подливая еще хлороформ. Он стал окончательно засыпать».
Но еще много предстояло Толстому пережить и перечувствовать, прежде чем прийти к окончательному выводу. Что-то подготовляло минутные вспышки тревоги, но они быстро сглаживались, не оставляя большого следа, и ничто пока не нарушало нормального течения жизни.
Нет возможности проследить, как постепенно зарождались в душе Толстого эти сомнения, – не всегда находят они отражение в документах, – но в одной записи дневника 1865 года снова встречаются уже звучавшие жалобы.
«Я неспокоен. Я не знаю, болен ли я и от болезни не могу думать правильно и работать, или я распустился так, что не могу работать. Ежели бы я мог правильно трудиться, как бы я мог быть счастлив. Целый день был дома, пытался работать – нейдет. Недоволен своей работой [114] . И мрачные мысли не дают покоя. У меня мало [осталось жизни?] – нет надежды. Как будто я не надеюсь на будущее. Предчувствие это или распущенность? Против распущенности употреблю все, что в моей власти».
На другой день: «Все то же лихорадочное состояние».
Это настроение повторялось в следующем, 1866 году. В письмах к жене Лев Николаевич пишет: «Спал я отчего-то дурно; проснулся в 7-м часу, знаешь, в том нервном раздражении, которое предшествует моему 70-летнему состоянию, которое и было». «Утро точь-в-точь то же, что и прежние дни. Но плохо, что немного 70 лет все эти дни».
Даже в самую счастливую пору семейной жизни время от времени Толстого охватывают томительные минуты тоски, ужаса перед бессмысленным концом. И это состояние возникает само собой, изнутри, без каких-либо внешних поводов. Оно резким диссонансом звучит в общем радостном строе и быстро замирает. Но когда к этому душевному предрасположению присоединяются неожиданные потрясения – смерть, ничем не оправдываемый уход из жизни, – душевное смятение с невероятной силой вновь охватывает Толстого.
В начале 1867 года хворала жена близкого друга Толстого Дарья Александровна Дьякова. А. Е. Берс сообщал в Ясную Поляну, что «ей плохо, было получше, а теперь опять нехорошо». 17 марта она скончалась. В день смерти «в 5 часов села она обедать, и, поевши суп, она почувствовала дурноту; Дмитрий Алексеевич [муж] отнес ее на диван, где она и впала в совершенное беспамятство и хрипение. Это продолжалось около двух часов… Переход в смерть был едва заметен».
Лев Николаевич уехал в Москву на похороны и здесь узнал о новой смерти – умерла в Италии сестра А. А. Толстой.
Смерть эта не могла не вызвать негодования на человеческую судьбу: Александра Андреевна, «оставшаяся в Петербурге, получила телеграмму, что Елизавета Андреевна подавилась костью и умирает. Не успела она еще собраться в дорогу, как получила другую телеграмму, что она уже умерла».
Обе смерти произвели удручающее впечатление на Льва Николаевича, о чем он писал А. А. Толстой: «Бывает время, когда забудешь про нее – про смерть, а бывает так, как нынешний год, что сидишь со своими дорогими, притаившись, боишься про своих напомнить и с ужасом слышишь, что она [то] там, то здесь бестолково и жестоко подрезывает иногда самых лучших и нужных».
Это настроение не покидало Толстого несколько месяцев, и оно заметно отразилось на семье. Здесь что-то не ладилось. Лев Николаевич часто жаловался на нездоровье, хандрил и был болезненно раздражителен, говорил часто о смерти… Это желчное раздражение повлияло на их отношения, другой причины к этому не было, как он сам сознавал позднее. «Так как моя комната была рядом с его кабинетом, – рассказывает Т. А. Кузминская [115] , – то и меня не менее Сони поразил неожиданный гнев его.
Соня рассказывала мне, что она сидела наверху у себя в комнате на полу у ящика комода и перебирала узлы с лоскутьями. (Она была в интересном положении.) Лев Николаевич, войдя к ней, сказал:
– Зачем ты сидишь на полу? Встань!
– Сейчас, только уберу все.
– Я тебе говорю, встань сейчас, – громко закричал он и вышел к себе в кабинет.
Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет. Я слышала из своей комнаты их раздраженные голоса, прислушивалась и ничего не понимала. И вдруг я услыхала падение чего-то, стук разбитого стекла и возглас:
– Уйди, уйди!
Я отворила дверь. Сони уже не было. На полу лежали разбитые посуда и термометр, висевший всегда на стене. Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку. Мне стало и жалко и страшно – я никогда не видала его таким, Я ни слова не сказала ему и побежала к Соне. Она была очень жалка. Прямо как безумная, все повторяла: «За что? что с ним?»
Она рассказала мне уже немного погодя: – Я пошла в кабинет и спросила его: «Левочка, что с тобой?» – «Уйди, уйди!» – злобно закричал он. Я подошла к нему в страхе и недоумении, он рукой отвел меня, схватил поднос с кофеем и чашкой и бросил все на пол. Я схватила его руку. Он рассердился, сорвал со стены термометр и бросил его на пол.