В ноябре Диккенс страдал от лицевой невралгии так, что кричал от боли, и убивал свою героиню. Форстеру: «Всю ночь меня преследовал несчастный ребенок, а сегодня я разбит и несчастен и не знаю, что делать с собой…» Джорджу Каттермолу, иллюстрировавшему «Лавку древностей»: «Эта история разбивает мне сердце, и я не могу закончить ее…» Он был из тех писателей, что обожают делиться замыслами со знакомыми, и 24 ноября докладывал Чепмену и Холлу: «Я завален мольбами пощадить бедную Нелл…» Форстеру, 7 января 1841 года: «Нет на земле существа более несчастного, чем я. Я до такой степени угнетен и подавлен, что даже передвигаюсь с трудом… Много времени потребуется, чтобы прийти в себя. Никому так не будет недоставать ее, как мне. Все это так больно, что я не могу по-настоящему выразить свою скорбь… Стоит подумать об этой печальной истории, и сразу кажется, что только вчера умерла моя дорогая Мэри…» 14 января, Каттермолу: «Пока что я еле жив от работы и от скорби по моей утраченной малютке…»
Уайльд сказал, что смерть Нелл написана так, что можно со смеху умереть, но над этой смертью плакали взрослые мужчины по обе стороны Атлантики. Заплачем ли мы сейчас? Диккенс нашел великолепный прием: он показал смерть не впрямую, а глазами Кита, который находит беглецов и видит только старика.
«— Где она? — не унимался Кит. — Хозяин, добрый мой хозяин, ответьте мне!
— Она спит… спит, вон там.
— Благодарение богу!
— Да! Благодарение богу! — повторил старик. — Ему ли не знать, как я молился долгими, бесконечно долгими ночами, пока она спала. Тсс!.. Зовет?
— Я не слышу.
— Неправда, неправда! Вот опять… И теперь не слышишь?
Он встал со стула и насторожился.
— Не слышишь? — Торжествующая улыбка скользнула у него по губам. — А я… я-то знаю этот голос! Тише! Тише!
Предостерегающе подняв руку, он тихонько прошел в соседнюю комнату, побыл там несколько минут, приговаривая что-то тихим, ласковым голосом, и вернулся назад с лампой.
— Верно! Спит! А мне почудилось, будто зовет… но, может, это она во сне? Знаете, сударь, сколько раз, бывало, сидишь около ее кровати и видишь — шевелит губами. Слов не слышно, но я и так знаю — она говорит обо мне. Я побоялся, как бы свет не разбудил ее, и принес лампу сюда.
Старик пробормотал все это, обращаясь больше к самому себе, поставил лампу на стол, тут же взял ее и поднес к самому лицу Кита, точно вспомнив о чем-то или повинуясь внезапно вспыхнувшему чувству любопытства. Потом, видимо забыв о своих намерениях, отвернулся и снова поставил лампу на прежнее место.
— Она спит крепко, — продолжал он. — И не удивительно! Ангелы устлали всю землю снегом, чтобы самые легкие шаги стали еще легче. Птицы и те улетели, чтобы не потревожить ее сна. А знаете, сударь, ведь она кормила их! Других они боялись, и ни стужа, ни голод не могли побороть этот страх… других боялись, а ее никогда!
Он снова умолк и, затаив дыхание, слушал долго, долго. Потом открыл старинный сундучок, вынул оттуда детские платья и стал расправлять, разглаживать их с такой нежностью, точно это были живые существа.
— Что же ты так заспалась, Нелл? — приговаривал он».
Уилсон: «Ясно, что в те времена, когда смерть ребенка (и притом не на улице, от несчастного случая, а дома) была обыденным явлением, история Нелл задевала в сердцах читателей те струны, которые у нас молчат».
Но мы не так уж бесчувственны к горю и, ограничься Диккенс приведенной выше сценой, — возможно, тоже заплакали бы. Но он не может не спрямить, не усилить эффект — и нам, избалованным сложной литературой XX века, кажется, что он исторгает из нас слезу чересчур настойчиво:
«Она умерла. Кроткая, терпеливая, полная благородства, Нелл умерла. Птичка — жалкое, крохотное существо, которое можно было бы раздавить одним пальцем, — весело прыгала в клетке, а мужественное сердце ее маленькой хозяйки навсегда перестало биться… Ее страдания тоже умерли, а из них родилось счастье, озаряющее сейчас эти прекрасные, безмятежно спокойные черты. И все же здесь лежала она — прежняя Нелл. Да! Родной очаг улыбался когда-то этому милому, нежному лицу; оно появлялось, словно сновидение, в мрачных пристанищах горя и нищеты, и летним вечером у дома бедного учителя, и у постели умирающего мальчика, и сырой, холодной ночью у огнедышащего горна. Вот как смерть открывает нашим глазам ангельское величие усопших!»
(Кстати, сам Уайльд, насмехавшийся над «Крошкой Доррит», не менее сентиментален в «Кентервильском привидении», где девочка оплакивает и тем освобождает призрака: «Вирджиния опустилась на колени возле скелета и, сложив свои маленькие ручки, начала тихо молиться; пораженные, созерцали они картину ужасной трагедии, тайна которой открылась им.
— Глядите! — воскликнул вдруг один из близнецов, глянув в окно, чтобы определить, в какой части замка находится каморка. — Глядите! Сухое миндальное дерево расцвело. Светит луна, и мне хорошо видны цветы.
— Бог простил его! — сказала Вирджиния, вставая, и лицо ее словно озарилось лучезарным светом».)
Умирает и обезумевший от горя старик, и его умирание, написанное без пафоса, действует на нас сильнее:
«Мальчик, которого он беспрекословно слушался вначале, теперь потерял над ним всякую власть. Иной раз старик позволял своему прежнему спутнику сопровождать себя и даже давал ему руку, целовал его, гладил по голове. Но это случалось редко, большей же частью он, хоть и ласково, просил мальчика уйти, не перенося его присутствия. И один ли, со своим ли покорным маленьким другом, или в обществе тех, кто ничего бы не пожалел, пошел бы на любую жертву, лишь бы успокоить его, — он оставался ко всему равнодушным, ко всему безучастным, убитым горем стариком».
Какой беспросветный, совсем не «диккенсовский» конец! Но, возможно, тут мы сильно недопонимаем викторианцев. Из процитированного выше письма Диккенса Летимеру: «Умиротворенность, пронизывающая всю эту вещь, есть результат сознательно поставленной цели…» Не безысходность, а умиротворенность должны были ощутить тогдашние читатели, из которых редко кто не пережил смерти своего ребенка: «Когда смерть поражает юные, невинные существа и освобожденные души покидают земную оболочку, множество подвигов любви и милосердия возникает из мертвого праха». Во всяком случае, Диккенс надеялся, что они испытают умиротворенность. Но почему же читатели, глупые, не приняли замысел автора, почему так упрашивали, не обращая внимания на логику текста, чтобы девочка осталась жива? Не хотели такой умиротворенности, не хотели никаких катарсисов, а хотели обычный «хеппи-энд» и в этом не особо отличались от нас…