— Ложки-то тебе зачем понадобились? — выслушав его рассказ, не понял Кен.
— А как же! — удивился Серафим, стирая грязным рукавом гной со слезящихся голубых глаз. — Теперь без ложки никуда, все с собой носят, а в иных столовых уже не выдают, вот и появилась нужда у народа… Вашего-то Фрайду, о ком спрашивали, расстреляли в тот же день, как привезли. Чего с вами тянут, не понимаю. Пора бы уже…
С наступлением ошалелых декабрьских морозов и начались адовы муки. И Кен понял, что он либо сойдет с ума от постоянного, пронизывающего все тело холода, либо просто замерзнет, если срочно что-то не придумает. Можно, конечно, через того же Серафима купить одежду, но все деньги и драгоценные вещи у него изъяли при аресте: золотую цепочку, часы, бриллиантовую булавку для галстука и другие способные заменить деньги предметы. Изъяли, составили опись, заявив, что вернут при освобождении, «если таковое вообще состоится», — не без иронической усмешки добавил худенький, чернобровый, с прыщами на лице молодой писарь-кладовщик, закованный в чекистскую тужурку. Он по своему небольшому опыту уже знал, что почти никто забирать личные вещи не является.
— Но почему я не могу взять с собой хотя бы часы? — спросил Каламатиано, и писарь тотчас ему ответил:
— Часы вещь ценная, тем более такие, как ваши, из чистого серебра. Вы можете подкупить охрану на них и сбежать. А нам зачем потом эти хлопоты: бегать да ловить вас?
Оставался только старинный нательный золотой крестик с тонкой золотой цепочкой, который достался ему от деда, а тому отчего деда, который, прожив ровно сто десять лет, снял его и, повесив на шею внуку, сказал:
— Все, хватит, нажился, устал…
И через неделю умер. Умирая, он завещал ни при каких бедствиях и напастях крестик не снимать и с ним не расставаться, ибо он освящен в самом Иерусалиме и заговорен на жизнь. Так сказал, умирая, дед, старый, мудрый грек, знавший многое и ни во что другое не веривший.
— Снимешь — пропадешь, — прошептал он и испустил дух.
Кен никогда с крестиком не расставался, и по странной случайности его при аресте не отобрали. Но сейчас даже ради ватной стеганки, или, как ее еще называли в России, фуфайки, он крестик и цепочку отдавать не хотел и первое время, чтобы не замерзнуть, активно занимался гимнастикой, резко, энергично, разминая тело упражнениями до тех пор, пока не выступал пот. Но через пару часов уставал, а потную спину холод драл еще сильнее. Поэтому от гимнастики пришлось отказаться. Тогда-то Кен и придумал этот театр воображения — выносить себя мысленно на обледенелую московскую набережную и прогуливаться там в своем тонком пиджачке. И благодаря этой немыслимой фантазии, едва он вылетал из тесной заледенелой камеры Лубянки на еще более жуткий, ветреный мороз, как ему тотчас становилось теплее.
Это был старый фокус, известный еще его великим предкам — древним эллинам. Вее дело в голове, в сознании, которым можно управлять, извлекая из недр мозга огромные силы. Христос, который одним хлебом накормил сорок человек, действовал точно так же. Достаточно было дать каждому мирянину по хлебной крохе, которую стоило предельно медленно разжевать и лишь потом не спеша проглотить, а затем внушить себе, что ты съел много, очень много, что тебя распирает от переедания и обжорства, и через несколько минут обостренное чувство голода исчезало и человек ощущал себя сытым.
Утром 17 декабря Лубянский охранник Серафим сообщил Ксенофону Дмитриевичу, что от холода умер его сосед Петр Лесневский. Его хоть и приговорили к трем годам принудительных работ, но почему-то держали в подвальной камере и не торопились отправлять на эти работы. Неделю назад Пете исполнилось двадцать лет, и Каламатиано подарил ему свою атласную пикейную жилетку, зная, как Петя страдает от этих морозов.
— А как же вы, Ксенофон Дмитриевич? — с полными слез глазами спросил Петя, когда их вывели на прогулку во внутренний дворик и он протянул ему жилетку. — Мне не надо, у меня пальто, это вам, наверное, страшно холодно!
— Мне не холодно. Петя, честное слово, и я дарю тебе ее от чистого сердца!
— Вы простите меня, Ксенофон Дмитриевич, — забормотал Петя, двигаясь по кругу следом за ним, — что я вас им выдал, но они пригрозили, что посадят маму, и я испугался. Боже, как я их ненавижу! Вы не держите на меня зла?
Каламатиано обернулся и заключил Петю в объятия. Спазмы сжали его горло, но слез не было, мороз мгновенно превратил их в иней, которым припорошило веки. Последовал грозный окрик, они разъединились, и, как оказалось, навсегда. Ксенофон жалел, что не сказал ему ничего утешительного в ответ. Жалел, что вообще втянул его в свои авантюры и сгубил в таком юном возрасте. Говорят, что умирать от мороза легче: переходишь в сладкий сон, тебе вдруг становится тепло, жарко, и ты словно перелетаешь в другую страну. И еще это хоть и страшная, но все же своя смерть. А теплолюбивого грека почему российские морозы не брали, хотя он бы хотел так умереть, во сне? О смерти Пети наверняка сообщат его матери, Аглае Николаевне. Каламатиано вспомнил о ней, и его накрыло столь жаркое и душное облако, что пот выступил на лбу.
А смерть постоянно дежурила за окнами. Кен просыпался от сухих, морозных винтовочных и револьверных щелчков, иной раз — безумного животного воя, заглушаемого патефонными маршами. Их проигрывали, когда приходилось отправлять на тот свет большие партии. Подчас революционные марши звучали часа по два без перерыва, это было дешевле, чем рев моторов, каковым, по словам Серафима, пользовались еще в начале восемнадцатого. Ксенофон Дмитриевич терпеливо ждал своей упасти, и каждый раз, едва охранник утром входил в камеру, он со страхом вглядывался в его лицо, надеясь прочитать отсрочку приговора, и когда он считывал это известие, то тело его наполнялось на мгновение звериным теплом, а полкружки кипятка и тонкий ломтик рыхлого, смешанного с отрубями хлеба открывали целый праздничный пир, после которого минут на десять можно было расслабиться, вспомнить о жене и сыне, оставшихся в Самаре, где хозяйничали чехи и где жизнь еще напоминала старые времена. Теперь им самим, без него придется выбираться из этой жуткой страны, самим заботиться о пропитании. Они договорились, что если через десять дней от него не прибудет весточки, то они отправятся дальше на восток, доберутся до Владивостока, а оттуда через Японию в Соединенные Штаты.
Он не ждал помилования. И даже не написал прошения красному вождю Ленину, как это практиковалось во всех странах в таких случаях. Хладнокровный, но не лишенный до конца чувств Яков Петерс, который его допрашивал и готовил дело на суд трибунала, отвечая на вопрос Кена о возможности сохранения ему жизни, лишь скептически усмехнулся:
— Председатель Совета Народных Комиссаров еще не оправился от предательских выстрелов в спину, не вами ли направленных, господин Каламатиано, а остальные ваши «компаньоны» разбежались кто куда. — Петерс выдержал паузу. — Кроме господина Локкарта…
— Он здесь? — спросил Кен.
— Нет, он в Кремле. Тоже в заточении. Правда, его содержат несколько лучше вас. У него три комнаты, хорошая еда, тепло, разрешили держать книги. А все потому, что фигура он более крупная, чем вы… Я правильно понимаю иерархию в вашей организации?
Петерс усмехнулся. Кен не ответил. Он сотню раз уже говорил чекисту, что никакой организации у них не было, что встречались они по всяким дружеским поводам, но Петерс лишь усмехался, поскольку имел другие сведения, которым верил больше, чем признаниям Каламатиано. Но из отдельных реплик второго человека в ВЧК Ксенофон Дмитриевич все же понял, что ни Рейли, ни Джордж Хилл, ни Анри Вертемон, ни генерал Лавернь не схвачены, а значит, им с беднягой Локкартом придется отдуваться за всех. Они оба по-глупому попались в сети ВЧК, и на них навешают всех собак. Но уже в начале октября ситуация неожиданно изменилась, Кена снова потянули на допросы, и он узнал, что Локкарта выпустили, обменяв на Литвинова.
— Придется вам за всех отдуваться! — радостно проговорил Петерс. — Хотя, конечно, мы могли бы рассмотреть вопрос и вашего обмена, — уклончиво добавил он.