Когда-то В. Ходасевич, не без раздражения, назвал поэтические философствования Луцкого «наивными»[47]. Не всегда эта «наивность» заслуживает, на наш взгляд, осуждения. Ее историком зачастую служил по-детски чистый, непредвзятый взгляд на
мир. Отсюда такое обилие в его стихах сказочных стилизаций, фантастических образов, снов, а едва ли не сюрреалистическая поэма «Петух» определяется автором как «бред». При этом именно там, где Луцкий отступает от холодноватых умствований и отдается инерции сонно-бредовых видений, стихии фантазии и алогизму, его подстерегают несомненные удачи. В особенности ему удаются стихи, образный строй которых содержит невымученный парадокс, иронический подтекст, лукаво-комический выпад. Поэт, у которого торжество этического императива вызывало наиболее сильные эмоции, Луцкий, однако, силен именно там — и, кажется, догадывается об этом, — где риторическая стилистика или чрезмерная сентиментальность соседствует с иронической усмешкой или суховатым скепсисом.
Безусловным его приоритетом является классическая стиховая форма. Вспоминая начальную эпоху русской поэзии в изгнании, Ю. Терапиано писал в некрологе «Памяти С. А. Луцкого»: «Среди тогдашних поэтов, начавших печататься уже за рубежом, Семен Луцкий должен быть причислен к неоклассическому течению, которое возникло в виде протеста против всяческих новшеств и крайностей, процветавших и в России и за границей в первой четверти нашего века и даже позже»[48]. В традиционных для русского стиха ритмах, строгом и четком синтаксисе, во внешне безыскусных приемах образной экспрессии Луцкого современники усматривали некоторую подражательность Ходасевичу, о чем в частности писали Г. Адамович[49] и М. Слоним[50], хотя З. Гиппиус, например, это категорически опровергала: в письме к Ходасевичу от 24 октября 1926 г. она писала: «Ну, а Луцкий — и кто это еще, Господи! — никогда я не позволю себе сказать такую ересь, что он подражает вам. Согласимся, что он вполне самостоятелен во всем своем размахе. Впрочем, я ни звука сейчас не помню, помню лишь общее впечатление, и этого с меня достаточно»[51].
Стихи приходили к нему как наваждение, как молитва «на своеструнной лире». Судя по датам, стоящим под стихами, текст слагался зачастую в один присест, в течение одного дня. Многое из того, что выходило из-под его пера, для печати не предназначалось. При составлении этого издания мы исходили из ценности данного материала для историко-литературного изучения.
Любимый пунктуационный знак Луцкого — многоточие. Им он пользуется широко и щедро, что далеко не всегда приводит к желаемому результату — выразить нескончаемое многообразие мысли, принципиальную невозможность уложить ее в ограниченные грамматические рамки. Нередко многоточие становится навязчиво-бессмысленным, как всякая обильно эксплуатируемая форма. В этом сказалась некоторая прямолинейность поэта, полагавшего таким образом возместить недостающие эмоционально-экспрессивные краски. Впрочем, как всякая стилевая особенность, многоточие Луцкого — частное проявление общей творческой манеры[52]. Один из наиболее повторяемых поэтических образов Луцкого — ангелы. Русскую эмигрантскую поэзию «первой волны» ангелами не удивишь. См., например, М. Струве («Заскучала ты сегодня, детка…»)[53]:
Ангела тебе поймаю с неба,
Посажу его в большую клетку,
Будет распевать тебе он песни
И играть на скрипке золотой.
И. Одоевцева («Стихи от сердца к сердцу весть…»)[54]:
Хоть я твоих не вижу глаз,
Но сердцем, сердцем слышу,
Как будто ангел в тихий час
Слетел ко мне на крышу.
В. Андреев («Бессонница, расширясь, одолела…», сб. «Недуг бытия», 1928)[55]:
Шуршанье тьмы и тусклый шорох шелка —
И розой выцветшей душа глядит,
Как ангел тряпочкой сметает с полки
Сухую пыль веселья и обид.
Б. Поплавский («Жалость», сб. «Флаги», 1931)[56]:
Ангелы прочь отлетали от лона земного
Им натрудившимся за ночь пора была спать.
Целую ночь они пели у мира иного,
Спящие же не спешили и пятились вспять.
Образ ангела зачастую выносится в название стихотворения. См. стихотворения под названием «Ангел», принадлежащие перу Н. Оцупа («Звено,» 1927, № 205, 2 января, стр. 6), В. Смоленского («Возрождение», 1930, № 1850, 26 июня, стр. 4), Н. Берберовой («Последние Новости», 1931, № 3571, 1 января, стр. 2), «Ангелы» Ант. Ладинского («Последние Новости», 1930, № 326, 25 февраля, стр. 3; вошло в его сб. «Черное и Голубое» (Париж, 1931, стр. 58–59), М. Веги — в ее сб. «Лилит. Третья книга стихов» (Париж, 1955), стр. 7), «Ангелы ада» Б. Поплавского — в его сб. «Флаги» (Париж, 1931, стр. 17), «Цветы Ангела» Лоллия Львова (Лоллий Львов. Венок: Стихи (<Paris>, 1938), стр. 55) — перечислять можно бесконечно…
При всей, однако, насыщенности эмигрантской поэзии ангелами художественный мир Луцкого — и по частоте их упоминаний, и по семантической значимости — претендует на особую роль. Поэт вовсе не относится к миру и бытию как заключающим в себе исключительно «ангельское» начало, но их поэтическое выражение нередко приобретает у него, как это было свойственно Рильке, густую «ангельскую» метафорику.
Для художественного мира Луцкого органичен эпитет «огромный»: огромная природа («Я спрашивал дорогу у ветров…»), огромный бой природы («Памяти Тютчева»), гроб Корделии огромный («Мир предо мной, но я пред миром…»), голос у России огромный («Господь, Господь, один, единый…»), огромная мечта («На смерть Сергея Есенина»), огромная нескромность Расцветающих громко полей («Оскорбленный огромной нескромностью…»), огромные слова («Молчи… Твое молчанье свято…»). «Огромный» у Луцкого не просто поэтическое украшение, это слово выражает высокое напряжение духовных сил и ощущение необъятного, пространства бытия.
Этим подлинным бытием до последних дней Луцкого, который из 86 лет своей жизни 68 прожил за границей, оставалась Россия. Воспитанный в духе традиций русской интеллигенции с ее неискоренимой верой в святые идеалы и готовностью к жертве[57], Луцкий являет живой образец наследника русской классической литературы, проникнутой идеей вселенского братства и искавшей путей совершенствования человеческой природы.