придумал предлог, который мог сойти за вескую причину.
После долгих размышлений, обдумываний и выворачиваний этой идеи так и сяк, чтобы убедить себя самого, Керстен сказал Гиммлеру:
— Я получил неприятное известие из посольства. Я не смогу вернуться из Хельсинки — меня должны мобилизовать в Финляндии.
Это было неправдой, но, так как Керстен часто говорил, что это возможно, Гиммлер поверил и запаниковал:
— Ни за что на свете! Я не хочу, я не могу вас потерять.
— Но это официальное указание, — ответил Керстен. — Я не вижу, каким образом я могу отказаться.
— Этого нельзя допустить, нельзя! — кричал Гиммлер.
— Есть одно средство, мы с послом о нем говорили, — задумчиво сказал Керстен.
— Какое?
— Вот какое: в Швеции, — эта часть была правдой, — лежат в госпиталях пять или шесть тысяч финских раненых — искалеченных, безнадежных, они уже не смогут восстановиться и участвовать в войне. В Финляндии слишком мало средств и медицинского персонала, чтобы ухаживать за ними как полагается.
— И что? — нетерпеливо спросил Гиммлер.
— Я могу, — продолжил Керстен (это уже было неправдой), — получить долгую отсрочку от военной службы, если вы дадите мне два месяца на лечение финских раненых в шведских госпиталях.
— Два месяца! Так долго! — вскричал Гиммлер.
— Вы предпочитаете, чтобы меня мобилизовали до окончания военных действий?
Гиммлер не отвечал. Молчание затянулось, и Керстен вспомнил о том, что было для него когда-то очень болезненно:
— Помните, рейхсфюрер, как в мае 1940 года, когда вы готовили захват Голландии, вы запретили мне покидать Хартцвальде? И я сказал, что обращусь к моему правительству. Вы подняли меня на смех и ответили: «Из-за вас Финляндия нам войну объявлять не будет».
— Возможно, — сказал Гиммлер, не глядя на Керстена.
— Так вот, — продолжил доктор еще ласковее, — сегодня моя очередь сказать вам: «Если вы хотите меня сохранить вопреки приказу моего правительства, объявите войну Финляндии».
Этот разговор между Гиммлером и доктором происходил, как и большинство их самых важных бесед, во время сеанса лечения. Керстен увидел, как хилые плечи его больного поникли.
— Война с Финляндией? — вполголоса сказал Гиммлер. — Нет. Уже нет… Наше положение стало очень трудным.
Гиммлер замолчал. Произошло уже достаточно много событий: крах армии Роммеля на африканском побережье [49], гибель армии Паулюса в ледяной степи под Сталинградом — наступление Советской армии поднималось как огромная волна, сметающая все на своем пути, сотни и сотни самолетов союзников каждый день бомбили главные немецкие города. Короче говоря, за эти три года в планах Гитлера произошел крутой поворот — вот что читалось в ответе рейхсфюрера, «верного Генриха».
Керстен заговорил самым добродушным тоном:
— Что ж, поскольку применять силу против Финляндии нынче некстати, используем дипломатию. Поверьте, так будет лучше. Разрешите мне провести два месяца в Швеции, чтобы полечить моих соотечественников.
— Ладно, поезжайте, — вздохнул Гиммлер.
Он вдруг схватил руку Керстена, разминавшую его нервное сплетение, и изменившимся, резким и хриплым голосом крикнул:
— Но вы вернетесь, вы точно вернетесь? Иначе…
Доктор осторожно, но решительно отнял руку:
— Почему вы так со мной разговариваете? Вы считаете, что я заслужил такое недоверие?
На лице Гиммлера в очередной раз изобразилось выражение раскаяния:
— Я прошу вас, дорогой господин Керстен, от всего сердца прошу, простите меня. Вы же знаете, условия моей жизни таковы, что подозрительность стала моей второй натурой. Но не в вашем случае. Вы единственный человек в мире, в порядочность и искренность которого я верю.
В отношениях с рейхсфюрером интуиция Керстена играла такую же роль, как и разум. Он сразу воспользовался этой покорностью.
— Я собираюсь, — сказал он как ни в чем не бывало, — взять с собой в Швецию мою жену и младшего сына, он еще грудной — ему только три месяца. А также его няню, она родом из Балтии.
Ногти рейхсфюрера машинально скребли по коже дивана, на котором он лежал. Секунду он искоса смотрел на Керстена. В его взгляде была хроническая, острая, беспощадная подозрительность. Но голос оставался прежним. Он спросил:
— Двое других мальчиков тоже поедут?
Керстен был готов сказать «да». Но когда он открыл рот, чтобы ответить, то услышал, как сам говорит:
— О нет, конечно! Им не нужно, чтобы мать все время была рядом. Они останутся в Хартцвальде с моей сестрой Элизабет Любен. Вы ее знаете.
Керстен понял, что был прав, в очередной раз прислушавшись к интуиции, в последнюю секунду заставившей его изменить ответ. Лицо Гиммлера вдруг озарилось. Он стал сама доброта, само доверие. С широкой улыбкой отца семейства он сказал:
— Вы совершенно правы. Для детей жить в деревне гораздо полезнее, чем в большом городе, даже если это Стокгольм.
Керстен ответил с такой же улыбкой:
— Именно так я и думаю. Молоко в имении отличное.
2
Чтобы понять возбуждение и лихорадочное веселье, охватившее Керстена, надо, чтобы те, кто пережил времена Гитлера, мысленно вернулись туда, а все остальные попробовали себе представить.
Нехватка продуктов, одежды и отопления, нескончаемые очереди за предметами первой необходимости, города, в которых по ночам никогда не зажигается свет, — вот каким было с материальной точки зрения нормальное существование для миллионов и миллионов людей. Люди были измотаны, деморализованы, повсюду царил страх. Все боялись за тех, кто на фронте, за тех, кого ждали или уже приняли лагеря и тюрьмы. Люди — по крайней мере те, кто выжил, — трепетали от ужаса под взрывами гигантских бомб, а когда тревогу отменяли, боялись чуть свет услышать стук полицейского кулака в дверь.
Керстен страдал от лишений гораздо меньше, чем подавляющее большинство людей. Но нелегальное выращивание и забой скота в имении были рискованным делом, сурово каравшимся, вплоть до смертной казни.
Игра в прятки с проверяющими, хитрости свидетелей Иеговы — все, что сегодня кажется забавной историей, с лихвой оплачивалось тревогами, беспокойством, глубоким нервным истощением. А кроме того, Керстен уже давно был не в силах закрыть глаза на окружавшие его страдания. Испытываемые людьми голод, холод, тревога за близких, опасения, что кто-то донесет, боязнь проронить лишнее слово — все это ложилось на него все более тяжелой ношей. Что же до полицейского террора, то он жил, можно сказать, в самом чреве спрута, щупальца которого охватывали и душили почти всю Европу.
Одной-единственной подробности хватило бы для того, чтобы описать почти детскую радость Керстена, когда он узнал, что сможет провести два месяца в стране, где нет ни моральных, ни материальных ограничений: он назначил свой отъезд в Стокгольм на 30 сентября, день своего рождения. Так он подчеркивал, что это был лучший в жизни подарок, который он мог подарить сам себе.
Керстен ехал