И вместе с тем были какие-то вопросы, где мы никак не могли понять друг друга. Например, однажды он попросил меня рассказать, что же собственно показывают в кино (оказывается, он когда-то видел лишь первые опыты съемок, скажем, как бежит лошадь), а я никак не мог рассказать достаточно понятно, и мы оба сердились друг на друга (и, вероятно, каждый на себя самого).
Также сначала противился он и радио: слышал из соседних окон «противный, жирный», как он говорил, голос. Но все же давал племянникам себя убедить — и потом уже никакие силы не могли оторвать его от репродуктора во время последних известий.
К Гитлеру старый Гранат относился с презрением и ненавистью. Кратковременный наш союз с Германией переживал тяжело.
К началу войны он был уже очень стар, но мыслил по-прежнему ясно. Успехи рейхсвера не сбили его с толку и не лишили мужества. Эвакуироваться из Москвы он отказался, но вскоре после октябрьских событий слег, чтобы больше уже не встать.
— Я умственным своим взором вижу поражение Гитлера! — сказал он в краткий момент, когда я забежал к нему из разбомбленного университета. И это были, пожалуй, последние слова, которые я от него слышал.
Игнатий Наумович умер в январе 42-го, не дожив одного года до восьмидесяти.
На Новодевичьем кладбище все они вместе — старый Гранат и Рабиновичи, Добровольская, Кравцова — мои родители, братья, дядя Костя, Наталия Владимировна и Джека.
Мозжинка, январь 1969 г.
Неужели я буду там учиться?
Вот я смотрю на этот дом из окна дядькиной квартиры. Он виден мне сбоку. Очень массивный, совсем некрасивый.
А с фасада ведь он даже изящен: фронтон, коринфские пилястры, переходящие над самой улицей в полукруглые арочки. Но парадного нет — войти надо со двора. Там сводчатые катакомбы-раздевалки; потом — не слишком-то шикарная парадная лестница в два марша. На площадке почему-то стоит трюмо, какие бывали в старые времена в дамских будуарах. И многие перед ним охорашиваются — значит, не зря стоит. А выше — вход в актовый зал.
Но мне не туда, а направо — через коридорчик в канцелярию. Там за столиком — красивый рыжеватый блондин, Стасик Людкевич. Член приемной комиссии от студентов. Меня приняли почему-то несколько натянуто. Оказалось, как раз в этот день арестовали декана факультета Фридлянда. Того самого, на имя которого я должен был подать заявление.
Так что же, мне уж и не поступать, если кого-то посадили? Наверное, именно об этом подумала Вера Александровна Мерклинг, проходившая в этот момент через канцелярию.
— Вы подавать заявление? О, господи!
Заявление я все же подал. Не для того, в самом деле, я столько передумал, боролся с собой, чтобы сдать перед первым же препятствием. Да и препятствие ли это? Напротив! Если тут неблагополучно — тем более нужды в таких, как я.
А ведь всего на месяц раньше я и не думал поступать на исторический. Кончил курсы для подготовки при МИИТе, как Мирон Крайчик и другие наши. Намеревался учиться на вечернем, продолжая работать: нужно было помогать семье. Но тут произошло неожиданное. Зимой 1936 года Тубинститут[80] решил праздновать юбилей отца. Шестидесятилетие (хоть исполнилось ему в январе уже шестьдесят два) и тридцать лет врачебной работы (это уж было точно). Надо ли говорить, какое это было событие для всей семьи!
В маленьком зале института буквально яблоку негде было упасть. Пациенты говорили отцу приятные и нежные слова. Почему-то каждый считал при этом необходимым упомянуть и его седую шевелюру. А старый университетский товарищ Павел Эдуардович Фере сказал, что он, пожалуй, единственный здесь, кто помнит, что цвет волос Гриши когда-то был каштановый.
Так в память западают именно мелочи — ведь я не помню приказа наркома, речей директора института и других официальных лиц, говоривших, конечно, о заслугах отца. Но я отлично помню концерт и то, что какая-то молодая певица замечательно спела менуэт Бёльмана. И как отец заливисто смеялся шуткам конферансье.
Наверное, это и в самом деле был не совсем обычный юбилей. Как я уже говорил, мы жили скромно, чтобы не сказать бедно. И вот Институт отремонтировал наши две комнаты; отцу подарили не только радиоприемник, но и отрезы материи на костюм и пальто, причем, видимо, опасаясь, что они попадут не по адресу, а более молодым членам семейства, ездили с ним в ателье заказывать эти вещи. Ремонт был первым за пятнадцать лет, а нового пальто у отца не было вообще на моей памяти.
А главное — отцу дали персональную пенсию. Небольшую — всего двести сорок рублей. Но при этом он мог продолжать работать, и вдвое снижалась плата за квартиру и коммунальные услуги, занимавшая в нашем тогдашнем бюджете большое место. Положение семьи сразу улучшилось, и было решено, что я могу поступить в дневной вуз.
Все же я думал идти в МНИТ, куда уже подготовился. Но не мог не узнать про исторический факультет. Стасик при первой же беседе заронил в мою душу искру сомнения. Я написал отцу (дело было летом, он работал в санатории). Отец ответил, что он всегда был уверен, что моя дорога не инженерия, а именно история, и надо, не мудрствуя, поступать на исторический. Еще немного посомневавшись, я подал документы.
И вот в эту ночь в пустой дядькиной квартире готовлюсь к экзамену и время от времени посматриваю через окно на освещенное луной здание истфака. Сумею ли выдержать — неясно: ведь я никогда не учился истории, а конкурировать придется с теми, кто учился. Немного «подогнали» меня по истории кузина Миля, по экономгеографии — дядька Константин Исаакович.
Не знаю, что «вывезло» меня: появившееся ли вдруг отчаянное желание поступить во что бы то ни стало или товарищеская атмосфера, царившая на экзаменах. Экзаменаторы в те времена еще не старались непременно «резать», а экзаменующиеся не желали друг другу зла. На первом же экзамене я познакомился с Колей Зубковым и Левой Сечаном — так втроем мы и прошли все пять. Ободрил и первый экзамен — по русскому, после которого «отсеялось» больше половины, а я получил «отлично». Но все же неподготовленность моя сказалась: сдав потом на пятерки математику и физику, я «схватил» четверки по истории и географии. Балл, однако, оказался, как теперь говорят, проходным.
Но участь наша решалась все же беседой в деканате. Вот я вхожу в огромный, мрачный даже в этот солнечный августовский день, весь обшитый мореным дубом под «старую Англию» кабинет декана, робко останавливаюсь у резного стола-катафалка, за которым спиной к роскошному, но холодному камину сидит Зоя Петровна Игумнова, женщина не старая, совсем не мрачная, хоть и очень внимательная.