Блестящие поэтические строчки, кстати, совпадающие с концепцией самого поэта о величии языка. Жаль, что это стихотворение не попалось на глаза Александру Солженицыну к моменту написания его статьи. Жаль, что и американские друзья поэта, как могли, умаляли его северные стихи, выбрасывая их из книг и антологий. Жаль, что и самого поэта уговорили отказаться от многих его ранних стихов во имя вхождения в мировую культуру. Ценю мужество и независимость Льва Лосева, не раз в своей американской жизни шедшего поперек потока и в случае с нападками на Солженицына после «Августа Четырнадцатого», и в случае с пренебрежением к «неправильным» стихам Бродского.
Высоко ценил северные стихи поэта и Евгений Рейн, давно отдалившийся от стаи «ахматовских сирот». (Кстати, как они, поэты, не понимают пренебрежительности самого этого термина?) Рейн вспоминает свою поездку в Норенское уже в мае 1965 года: «Я застал его в хорошем состоянии, не было никакого пессимизма, никакого распада, никакого нытья. Хотя, честно признаться, я получил от него до этого некоторое количество трагических и печальных писем, что можно было понять… Бодрый, дееспособный, совершенно не сломленный человек. Хотя в эту секунду еще не было принято никаких решений о его освобождении, он мог еще просидеть всю пятерку… И когда Иосиф уходил, он мне оставил кучу своих стихов, написанных там… Была уже поздняя весна, очень красивое на севере время, была спокойная хорошая изба, где мне никто не мешал читать, гулять и все такое. И когда я прочел все эти стихи, я был поражен, потому что это был один из наиболее сильных, благотворных периодов Бродского, когда его стихи взяли последний перевал… Главная высота была набрана именно там, в Норенской, — и духовная высота, и метафизическая высота. Так что… в этом одиночестве в северной деревне, совершенно несправедливо и варварски туда загнанный, он нашел в себе не только душевную, но и творческую силу выйти на наиболее высокий перевал его поэзии».
Я не согласен с Евгением Рейном только в одном: не было у Бродского уже спустя полгода после начала ссылки «одиночества в северной деревне». Сначала природа, затем более живые, очеловеченные предметы деревенской избы, а потом уже и сами люди, все 14 дворов, заселенных людьми, все эти Буровы и Пестеревы, Забалуевы и Русаковы, крестьяне, журналисты и даже местные милиционеры, по долгу службы заглядывавшие к нему и распивавшие с ним в качестве контроля обязательную бутылку водки, как говорил Бродский, «те же крестьянские дети» — они все становились неизбежной и отнюдь не тягостной частью его жизни. Иначе не возникли бы замечательные своим крестьянским мистицизмом стихи:
В деревне Бог живет не по углам,
Как думают насмешники, а всюду.
Он освящает кровлю и посуду
И честно двери делит пополам.
В деревне он — в избытке. В чугуне
Он варит по субботам чечевицу,
Приплясывая сонно на огне,
Подмигивает мне, как очевидцу.
<…>
Возможность же все это наблюдать,
к осеннему прислушиваясь свисту,
единственная, в общем, благодать,
доступная в деревне атеисту.
Лишь концовка стиха говорит о некоей осознанной отчужденности свидетеля, о неслиянности с этим обожествленным столетиями крестьянским бытом. Но наступает время, когда хочется отбросить все эти мысли о себе в деревне, о своей оторванности от чего-то громадного и далекого. Время высшего христианского смирения перед жизнью, явленной тебе:
Как славно вечером в избе,
Запутавшись в своей судьбе,
Отбросить мысли о себе
И, притворись, что спишь,
Забыть о мире сволочном
И слушать в сумраке ночном,
Как в позвоночнике печном
Разбушевалась мышь.
Может быть, это и есть самое сокровенное в жизни? Простота людей, простота отношений, простота вещей, простота самой жизни. Как у Николая Заболоцкого в любимом стихотворении Бродского: «Вот они и шли в своих бушлатах — два несчастных русских старика». Это та простота, которой никакой модернизм никогда не может добиться.
Вспоминает Таисия Ивановна Пестерева: «С весны мы с Иосифом картошку садили. А когда он уезжал в августе, я у него спрашиваю: „Как же я ее одна-то теперь выкопаю?“ Отвечает: „Что делать, Ивановна! Надо ехать. По свету поездить“…»
Вот так и закончилась деревенская жизнь ссыльного поэта Иосифа Бродского. А заодно и его северное смирение. На воле бунт пасынка русской культуры продолжился. Таким его и примем.
А вот от русскости в своей культуре, даже иронизируя, даже отчуждаясь от нее, он так никогда отделиться и не смог. От русскости как следования русским канонам в литературе, в понимании поэзии, в жертвенном отношении к поэзии. От русскости как полного погружения в русскую языковую стихию. И даже от русскости как модели жизненного поведения, от максимализма, стремления постоять за правду и за други своя до разгульной анархичности и бесшабашной надежды на «авось»…
«У русского человека, хотя и еврейца, конечно, склонность полюбить чего-нибудь с первого взгляда на всю жизнь…» — писал Иосиф Бродский, очевидно, объясняя этой русскостью и свою непрекращающуюся любовь к Марине. И когда читатель сплошь и рядом встречает в его стихах, выступлениях, эссе, выражение «наш народ», в «моем народе» — он может не сомневаться, речь идет именно о русском народе. И если изменил Иосиф Бродский в чем-то России, то лишь с другими империями: в литературе — с римской, в жизни — с американской:
Как бессчетным женам гарема всесильный Шах
Изменить может только с другим гаремом,
Я сменил империю. Это шаг
Продиктован был тем, что несло горелым.
<…>
Перемена империи связана с гулом слов,
с выделеньем слюны в результате речи,
с лобачевской суммой чужих углов,
с возрастанием исподволь шансов встречи…
И здесь он всего лишь продолжил русскую традицию Курбского, Герцена, Печерина, Набокова, Синявского…
Но в языке ему изменить не удалось; побег Бродского, подобно Владимиру Набокову, в чужую, англоязычную литературу явно провалился. Он опубликовал несколько англоязычных стихотворений в «Нью-йоркере», затем увлекся переводами собственных стихов с русского на английский, не удовлетворяясь качеством работы даже ведущих американских переводчиков. Но не случайно о его переводах было составлено мнение многими американскими поэтами и критиками: «посредственность мирового значения». Прочитав такое в ведущем издании и под фамилией известного властителя американских книжных мод, Бродский перестал считать себя американским поэтом. Даже в таком насквозь нерусском стихотворении, как «Пятая годовщина» с его ухмылками по поводу луж на дворе и взлетающих в космос русских жучек вместе с офицерами Гагариными, с его уже литературно подтвержденным отказом от былого пророчества: «Мне нечего сказать ни греку, ни варягу, / Зане не знаю я, в какую землю лягу», этот мировой изгой остается в отечестве русского языка: