Разумеется, такой финал последовал единственно потому, что почва, на которой все это творилось, была несерьезна; потому что подкладкой всякого поляка, как бы он по-видимому благовоспитан и умерен ни был, есть все-таки безумие и фантазия, не знающая границ. Опять забыли, что правительству стоит только дунуть на призрак, и его не станет; что из римских гусей завтра же может быть приготовлено самое обыкновенное русское жаркое. Все покраснели, все сбились, от мала до велика, весь город. Утром того дня в нем еще были головы, рассуждавшие, как надо; к вечеру не стало ни одной: все свихнулось.
Есть в Варшаве, вблизи Римарской площади, неказистый серый домик в два этажа, стоящий в глубине двора и почти невидимый за другими строениями. Домик тихий и уединенный. Житейские волны катятся от него далеко, на расстоянии длинного двора. Направо и налево, точно крылья, так называемые оффицины; в середине, в углублении, корпус. Так строились все прежние польские «палацы»[220].
Описываемый нами палац, или дом, есть скромная купеческая ресурса Варшавы, иначе клуб, куда сходились по вечерам провести время «по-клубному» горожане средней руки, все живое, рассуждающее, деятельное из городского населения. Никакого другого польского клуба в Варшаве тогда еще не было; «обывательский» только строили.
А еще прежде, до революции 1830 года, сюда хаживали и военные. Серый домик, тихий только снаружи, издали, был внутри вовсе не тих и видал и слыхал больше, чем иной яркий палац, выставленный на вид, во всей красе и громко о себе кричащий.
Здесь, между прочим, полковник Кицкий был озадачен неестественным выражением в лицах подхорунжих, явившихся на бал, за два дня перед страшной ночью 29 ноября 1830 года[221].
Что подумал бы полковник Кицкий, если б он, точно так же как тогда, сидел в знакомой ему ресурсе вечером 27 февраля 1861 года? Сколько бы неестественного, странного и неразгаданного заметил он в физиономиях лиц, мелькавших там уже не кучками, какая вошла 27 ноября 1830 года с Набедяком, а целыми массами, словно ресурса давала вечер всей Варшаве.
Двери настежь. Народ входил и выходил. Лица сияли. Шум и говор невероятный. Откупщик вина и табаку, банкир Кронеберг, велел принести всевозможных напитков и сигар для угощения публики даром.
В одном углу старой, закопченной, сумрачной залы, довольно давно не знавшей никаких реставраций, собралось обсудить вопросы, не терпевшие отлагательства, все, что в красной партии считало себя более влиятельным и старшим. Здесь была и вся бюргерия, приставшая к Юргенсу и Денелю в самое последнее время; присоединились кое-какие и лишние, не принадлежащие никуда. Всем хотелось разыгрывать историческую роль, явиться на публичной арене в минуту… великую. Всем казалось, что пришла такая минута.
После неизбежного при подобных сходбищах, неопределенного, хаотического крика было решено послать в Замок депутатов, которые бы изложили перед наместником в надлежащем виде грустный факт нападения войск на безоружных и просили нарядить следствие для рассмотрения поступка генерала Заболоцкого, после чего была составлена депутация, или (как обыкновенно говорят по-польски) делегация из следующих лиц: от духовного сословия – ксендзы-каноники Иосиф Вышинский и Иосиф Стецкий; от помещиков – Яков Петровский и Теофил Петровский; от кружка литераторов – Иосиф Крашевский и Иосиф Кениг; от военного сословия – бывший полковник польских войск (произведенный революцией 1830 года в генералы) Иосиф Левинский; банкиры – Леопольд Кронеберг и Матвей Розен; доктор Тит Халубинский; купеческий голова Ксаверий Шленкер; фотограф Карл Байер; адвокат Август Тршетршевинский; старшина сапожничьего цеха
Станислав Гишпанский и главный еврейский раввин Майзельс[222].
Но прежде чем эта делегация была составлена, в Замке успело перебывать несколько самых почетных лиц города, между прочим: архиепископ Фиалковский[223], граф Андрей Замойский и Фома Потоцкий.
Все они наговорили наместнику таких вещей, каких Замок еще не слыхивал. В особенности странно вел себя Потоцкий. Мы уже сказали, что в эту пору, с вечера 27 февраля, не осталось в городе ни одного истинно благоразумного и благовоспитанного поляка. Все забылись перед властью и стали с ней неприлично и неосторожно шутить.
Если б одно такое слово, каких десятки наговорил тогда Горчакову Потоцкий, раздалось в Замке в присутствии покойного фельдмаршала; если б одно только такое слово… Но боже мой! При покойном фельдмаршале ничего бы этого не было, никакой манифестации; стрелять было бы не по ком, и делегации бы не сочинилось.
Надо знать, что в Замке, после того как мы его оставили, много воды утекло и многое переменилось. Сверх напавшего на всех непостижимого страха и смущения самые понятия о вещах были совсем не те, что утром.
И здесь все сбилось с толку, со своего надлежащего, русского, правительственного толку. Все стало до невероятности легковерным. Всякий вздор, приносившийся с улицы, например о каком-то поголовном восстании, готовом ежеминутно вспыхнуть, принимали как нечто серьезное. Заболоцкий являлся в глазах лиц, окружавших наместника, преступником, достойным страшной кары, нарушителем общественного спокойствия, человеком, безобразно превысившим свою власть. Словом, что говорилось о нем в бурной купеческой ресурсе угорелыми поляками, хватившими дарового венгерского, – то же самое повторялось и в Замке ничуть не угорелыми русскими, не пившими в этот день ни капли. И все это главнейшим образом оттого, что в голове наместника произошел переворот мыслей совсем в другую сторону. Так мало у каждого из нас своего собственного, так мало гражданского чувства – выступить вперед и оппонировать. Тут-то все такие лица, кто действительно понимает вещи, как они есть, сейчас куда-то спрячутся. Спрятались они и в Замке, а князь Горчаков бегал, сконфуженный и потерявшийся, как никогда, и, казалось, искал человека, или хоть взора, на котором бы мог опереться или прочитать в нем что-либо спасительное. Но таких взоров не было… О! это были самые тяжкие минуты в жизни князя Горчакова! Он страдал, жестоко страдал, потеряв на Черной речке девять тысяч удивительных храбрецов, жаждавших боя как праздника; он сам рвался вперед, может быть, затем, чтоб быть убитым. он страдал еще больше, сдав неприятелю Севастополь; слезы не раз показывались на его старых ресницах. Но там он имел хоть то извинительное утешение, что он уступил превозмогающей силе четырех держав. Что ж теперь? Кому сделана уступка? Кому сдан неосажденный Севастополь? Какие бы горькие слезы потекли у него из глаз, когда бы он сообразил, как глубоко пала русская власть в Замке и Варшаве в ту минуту! Но он ничего тогда не соображал; его только носило по комнатам, и он говорил поминутно: «Donnez moi rnflechir![224]» – и не мог ничего с собой сделать. Утреннее parfaitement fait было совсем истреблено из памяти, как будто и не существовало. Напротив, слышали, как у князя вырвались слова о Заболоцком и Трепове: «II faut les sacrifier?[225]» – Кому же sacrifier?…