Только раз я почувствовал, что на войне Гумилеву было не так уж весело и приятно, как он хотел показать. Мы засиделись где-то ночью, поездов в Царское не было, и я увел Гумилева ночевать к себе.
— Славная у тебя комната, — сказал он мне, прощаясь утром. — У меня в Париже была вроде этой. Вот бы и мне пожить так, а то все окопы да окопы. Устал я немножко.
x x x
Гумилев устал. "Рядить в жемчуга" победу приходилось все реже. Вместо блестящих кавалерийских атак и надежд заработать "полный бант" приходилось сидеть без конца во вшивых окопах. В эти дни им были написаны замечательные стихи о Распутине:
В гордую нашу столицу
Входит он — Боже спаси —
Обворожает царицу
Необозримой Руси.
И не погнулись, о горе!
И не покинули мест
Крест на Казанском Соборе
И на Исакии крест.
x x x
Наступило 27 февраля. Гумилев вернулся в Петербург. Для него революция пришла не вовремя. Он устал и днями не выходил из своего царскосельского дома. Там в библиотеке, уставленной широкими диванами, под клеткой с горбоносым какаду, тем самым, о котором Ахматова сказала:
А теперь я игрушечной стала,
Как мой розовый какаду,
Гумилев сидел над своими рукописями и книгами. Худой, желтый после недавней болезни, закутанный в пестрый азиатский халат, он мало напоминал недавнего блестящего кавалериста.
Когда навещавшие его заговаривали о событиях, он устало отмахивался: "Я не читаю газет".
Газеты он читал, конечно. Ведь и на вопрос, что он испытал, увидав впервые Сахару, Гумилев сказал: "Я не заметил ее. Я сидел на верблюде и читал Ронсара".
Помню одну из его редких обмолвок на злобу дня: "Какая прекрасная тема для трагедии лет через сто — "Керенский".
Летом Гумилев уехал в командировку в Салоники.
x x x
До Салоник Гумилев не доехал, он остался в Париже. Из-за него возникла сложная переписка между Петербургом и Парижем — из Петербурга слали приказы "прапорщику Гумилеву" немедленно ехать в Салоники, из Парижа какое-то военное начальство, которое Гумилев успел очаровать, — этим приказам сопротивлялось. Пока шла переписка, случился октябрьский переворот. Гумилев долго оставался в Париже, потом переехал в Лондон.
За этот год заграничной жизни Гумилевым было написано много стихов, большая пьеса "Отравленная Туника", ряд переводов. Он наверстывал время, потерянное на фронте.
За границей Гумилев отдыхал. Но этот «отдых» стал слишком затягиваться.
На русских смотрели косо, деньги кончались. Гумилев рассказывал, как он и несколько его приятелей-офицеров, собравшись в кафе, стали обсуждать, что делать дальше. Один предлагал поступить в Иностранный Легион, другой ехать в Индию охотиться на диких зверей. Гумилев ответил: "Я дрался с немцами три года, львов тоже стрелял. А вот большевиков я никогда не видел. Не поехать ли мне в Россию? Вряд ли это опаснее джунглей". Гумилева отговаривали, но напрасно. Он отказался от почетного и обеспеченного назначения в Африку, которое устроили ему его влиятельные английские друзья. Подоспел пароход, шедший в Россию. Сборы были недолги. Провожающие поднесли Гумилеву серую кепку из блестящего шляпочного магазина на Пикадилли, чтобы он имел соответствующий вид в пролетарской стране.
x x x
Летом 1918 года Гумилев снова был в Петербурге. Он гулял по разоренному Невскому, сидел в тогдашних жалких кафе, навещал друзей, как всегда спокойный и надменный. У него был вид любопытствующего туриста. Но надо было существовать, к тому же Гумилев только что женился (вторым браком на А. Н. Энгельгардт). До сих пор Гумилеву не приходилось зарабатывать на жизнь — он жил на ренту. Но Гумилев не растерялся.
— Теперь меня должны кормить мои стихи, — сказал он мне.
Я улыбнулся.
— Вряд ли они тебя прокормят.
— Должны!
Он добился своего — до самой своей смерти Гумилев жил литературным трудом. Сначала изданием новых стихов и переизданием старых. Потом переводами (сколько он их сделал!) для "Всемирной литературы". У него была большая семья на руках. Гумилев сумел ее "прокормить стихами". Как это было трудно, поймет каждый.
Кроме переводов и книг, были еще лекции в Пролеткульте, Балтфлоте и всевозможных студиях. Тут платили натурой — хлебом, крупой. Это очень нравилось Гумилеву — насущный хлеб за духовный. Ему нравилась и аудитория — матросы, рабочие. То, что многие из них были коммунисты, его ничуть не стесняло. Он, идя после лекции, окруженный своими пролетарскими студистами, как ни в чем не бывало, снимал перед церковью шляпу и истово, широко, крестился. Раньше о политических убеждениях Гумилева никто не слыхал. В советском Петербурге он стал даже незнакомым, даже явным большевикам открыто заявлять: "Я монархист". Помню, как глухой шум прошел по переполненному рабочими залу, когда Гумилев прочел:
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя.
Гумилева уговаривали быть осторожнее. Он смеялся: "Большевики презирают сменовеховцев и уважают саботажников. Я предпочитаю, чтобы меня уважали".
Приведу для контраста другой разговор, в те же дни в разгар террора, но в кругу настоящих сторонников всего старого. Кто-то наступал, большевики терпели поражения, и присутствующие, уверенные в их близком падении, вслух мечтали о днях, когда они "будут у власти". Мечты были очень кровожадными.
Заговорили о некоем П., человеке "из общества", ставшем коммунистом и заправилой «Петрокоммуны». Один из собеседников собирался душить его "собственными руками", другой стрелять "как собаку" и т. п.
— А вы, Николай Степанович, что бы сделали?
Гумилев постучал папиросой о свой огромный черепаховый портсигар:
— Я бы перевел его заведовать продовольствием в Тверь или в Калугу.
Петербург ему не по плечу.
x x x
В кронштадтские дни две молодые студистки встретили Гумилева, одетого в картуз и потертое летнее пальто с чужого плеча. Его дикий вид показался им очень забавным, и они расхохотались.
Гумилев сказал им фразу, которую они поняли только после его расстрела:
— Так провожают женщины людей, идущих на смерть.
Он шел переодевшись, чтобы не бросаться в глаза, в рабочие кварталы вести агитацию среди рабочих. Он уже состоял тогда в злосчастной «организации», из-за участия в которой погиб.
Известно, что Гумилева предупреждали в день ареста об опасности и предлагали бежать. Известен и его ответ: "Благодарю вас, но мне бежать незачем — большевики не посмеют меня тронуть. Все это пустяки".