В этот момент художник и человек будут спасены. Из стольких относительных миров возникает мир безусловный. В долгой борьбе человека против Времени именно человек, благодаря волшебству и чарам искусства, выходит победителем.
Сюжет «Поисков утраченного времени» является, стало быть, драмой человека необычайно умного и болезненно чувствительного, который с детства умозрительно отправляется на поиски счастья, пытается достичь его во всех формах, но с неумолимой трезвостью отказывается обманывать самого себя, как то делает большинство людей. Они приемлют любовь, славу, свет по их мнимой цене. Пруст, отказываясь от этого, вынужден искать некий абсолют, который был бы вне мира и времени. Тот самый абсолют, который религиозные мистики обретают в Боге. Пруст же ищет его в искусстве, что является другой формой мистицизма, не слишком далекой от первой, потому что у любого искусства религиозные корни, и религия довольно часто находила в искусстве средство внушить людям истины, которые рассудок постигал лишь с трудом.
Итак, как мы и предполагали, его роман переплетается с его жизнью, спасение его героя с его спасением, и книга завершается в тот момент, когда Рассказчик начинает свою собственную книгу; длинная змея, обернувшись вокруг себя, замыкает, таким образом, гигантское кольцо. С того самого момента, как была написана первая страница «Свана», он решил, что последняя закончится словом «Время». Так он и сделал: «Если только мне будет отпущено довольно времени, чтобы исполнить свой труд, я не премину отметить его печатью этого Времени, мысль о котором с такой силой влечет меня сегодня, и я опишу там людей, пусть даже это сделает их похожими на чудовищ, поскольку во Времени они занимают место иного размера, чем то ограниченное, что отведено им в пространстве; место, напротив, растянутое безмерно, потому что они, словно великаны, погруженные в годы, сразу касаются всех прожитых ими, столь удаленных эпох, меж которыми поместилось столько прожитых дней — во Времени».
Когда слышишь в этом возвышенном финале повторенное четырежды слово «Время», думаешь о Бетховене, повторяющем в финале симфонии, будто утверждение и разрешение — совершенный аккорд.
И роман Пруста, действительно, есть некое утверждение и разрешение. То, что может и должен сделать большой художник, это «частично приподнять для нас завесу безобразия и убожества, из-за которой мы нелюбопытны ко вселенной». Как Ван Гог из соломенного стула, как Дега или Моне из некрасивой женщины создают шедевр, так и Пруст взял старую кухарку, затхлый запах, провинциальную комнату, куст боярышника и сказал нам: «Всмотритесь получше, под этими незамысловатыми формами сокрыты все тайны мироздания».
Единственно подлинное путешествие состоит не в том, чтобы «идти навстречу новым пейзажам, но увидеть вселенную глазами сотни других людей», и это путешествие мы совершаем вместе с Прустом. В его необъятной симфонии, как в Септете Вентёя, сталкиваются две темы: разрушительного Времени и спасительного Воспоминания. «Наконец, — говорит он о Септете, — радостный мотив восторжествовал; это уже не был почти тревожный зов, исторгнутый из-за пустых небес, то была несказанная радость, долетевшая, казалось, из самого рая, столь же отличная от кроткой радости Сонаты, как отличается от играющего на теорбе[157] кроткого и серьезного ангела Беллини какой-нибудь облаченный в багряницу архангел Мантеньи, трубящий в громогласную трубу. Я прекрасно знал, что этот новый оттенок радости, это обращение к радости неземной не забуду никогда…»
И мы, любящие Пруста и нашедшие нашу духовную пищу в этой книге, с виду такой грустной, но для тех, кто умеет ее читать, столь волнующей, мы тоже прекрасно знаем, что не забудем эту волшебную вселенную, этот более чем просто человеческий разум, этот взгляд, создающий шедевр из всего, на что упадет, эту божественную и братскую поэзию — не забудем никогда.
Мы сказали, что Пруст (или Рассказчик) вновь обретает утраченное время в редкие моменты озарения, когда одновременные ощущение и воспоминание сближают очень отдаленные мгновения и дают нам чувство нашей целостности и непрерывности. Но такие моменты редки и случайны. Они могут прояснить художнику его призвание, однако не позволят ему увидеть то, что кроется за всякой вещью и вывести на свет, на каждой странице своей книги, плененную красоту. Нам надлежит теперь описать ритуалы этого культа, то есть, технические средства, которые использует писатель, чтобы дать прошлому характерные черты «присутствия». Пруст полагает, что это чудо возможно, поскольку все настоящее пронизано прошлым. И вот «наиважнейший» пассаж, где он объясняет свою мысль:
«Образ, предоставленный жизнью, на самом деле дает нам в тот момент многочисленные и различные ощущения. Например, взгляд на переплет уже прочитанной книги выткал на буквах ее заглавия лунный отсвет далекой летней ночи. Вкус утреннего кофе с молоком приносит нам смутную надежду на погожий день, который некогда, столь часто, пока мы пили из белой и ребристой, сливочного оттенка фарфоровой чашки, похожей на затвердевшее молоко, уже начинал улыбаться нам в ясной неопределенности раннего утра. Час это не только час; это еще и сосуд, наполненный запахами, звуками, замыслами и настроениями. То, что мы называем действительностью, есть некая связь между этими ощущениями и воспоминаниями, окружающими нас одновременно — связь, разрушаемая простым кинематографическим видением, которое от правды тем дальше, чем больше притязает на то, что только ею и ограничивается — единственная связь, которую писатель должен отыскать, чтобы навсегда сковать в своей фразе два разных слагаемых. Можно в каком-нибудь описании без конца перечислять предметы, фигурировавшие в описываемом месте; правда начнется лишь в тот момент, когда писателе возьмет два разных предмета, установит их связь, соответствующую в мире искусства той единственной, которую в мире науки устанавливает закон причинности, и замкнет их в неизбежные кольца прекрасного стиля, паи же, как в жизни, сближая качества, общие двум ощущениям, извлечет их суть, объединив одно с другим в метафоре, чтобы избавить от временных случайностей, и скует неописуемыми узами сочетания слов. Разве с этой точки зрения на путь искусства сама природа не является началом искусства, позволяя мне так часто познать красоту какой-нибудь вещи лишь в какой-нибудь другой, много времени спустя: комбрейский полдень в звоне его колоколов, донсьерское утро в икании нашего водяного калорифера? Связь может быть малоинтересной, предметы заурядными, стиль плохим, но, не было бы этого, не было бы вообще ничего…»