Взять два разных предмета… установите их связь, вот, согласно Прусту, один из секретов художника. Мы начинаем видеть красоту какой-нибудь вещи, когда замечаем за ней другую. Марсель ребенком долгое время проводил перед замками, нарисованными Габриелем, не замечая, что они были красивее окрестных особняков. «Лишь единственный раз один из замков Габриеля привлек меня надолго; дело в том, что с наступлением ночи его колонны, дематериализованные лунным светом, казались вырезанными из картона и, напоминая декорации оперетты «Орфей в аду», впервые дали мне впечатление красоты…» Таким образом, именно воспоминание об одной, менее красивой вещи, порождает, по поводу другой, впечатление красоты. Почему? Потому что интеллекту доставляет живейшее удовольствие подметить в подобии зачаток некоего закона.
Это особенно верно, если вторая часть сравнения, замеченная как бы просвечивающей сквозь реальность, оказывается связанной с тем, что есть в нас наиболее глубокого и простого. Вкусовые, обонятельные, осязательные ощущения, хоть и кажутся нам менее тонкими, чем зрительные и слуховые, а может, как раз потому, что менее рассудочны, гораздо лучше приводят в действие наше воображение. Они устанавливают связь между низким и высоким, между телом и духом. Жан Помье выявил у Пруста преобладание образов, имеющих отношение к вкусу и еде. Усталое лицо мутнеет, словно забродивший сироп; на закате горизонт украшает красная лента неба, плотная и с острыми краями, будто вырезанная из мясного желе; башни Трокадеро,[158] при гаснущем освещении кажутся покрытыми смородиновым желе, как изделия былых кондитеров.
Поэт находит по ту сторону вещей образы растений, животных и главных природных явлений, которые были первоэлементами любого искусства. Левушки в цвету кажутся ему похожими на кусты роз. Лакей бальбекской гостиницы, впущенный вечером в холл, наводит на мысль об оранжерейном растении, которое защищают от холода. Превращение господина де Шарлю в большого шмеля, Жюпьена в орхидею, господина де Паланси в щуку, Германтов в птиц, а выездных лакеев в борзых, напоминает метаморфозы, воспетые поэтами древности. Или, наоборот, цветы становятся женщинами. Цветущие кусты боярышника — это веселые девушки, ветреные, кокетливые и набожные; у шиповника рдеющий корсаж, а у яблонь Нормандии бальные наряды из розового атласа.
Наконец, и это главное, поэт обнаруживает за вещами то, что Юнг именует архетипами, праобразами любой человеческой мысли и сказочных персонажей.[159] За герцогиней Германтской стоит Женевьева Брабантская; за тремя деревьями — смутные воспоминания о легендах, где под древесной корой заключено прекрасное тело (Дафна), так что их ветви кажутся простертыми в отчаянии руками; за спящей Альбертиной — рокот моря и все тайны мироздания. Так миф о Протее все еще помогает нашим поэтам воспеть Океан в тысяче форм.
Взять два разных предмета, установите их связь и сковать в неизбежные кольца прекрасного стиля. Отсюда следует, что первоэлементы прекрасного стиля в глазах Пруста — это образы. Единственное средство показать читателю связь между двумя предметами — это метафора, «которая заимствует у посторонней вещи естественный и ощутимый образ правды». Метафора должна помочь автору и читателю представить незнакомую вещь или трудное для описания чувство, уподобляя их чему-то знакомому.
Но, чтобы образ наиболее полно воздействовал на воображение, надо, чтобы сам он не был затертым штампом; надо, чтобы его сравнительная часть была нам известна лучше, чем та, которую нужно представить. Так что образы большого писателя будут самобытны и актуальны. Он не побоится заимствовать их из самых различных областей знания. Некоторыми из своих самых прекрасных образов Пруст обязан психологии и патологии. «Люди не влюбленные полагают, что умному человеку позволительно быть несчастным только из-за особы, которая того стоит; это почти то же самое, что удивляться, как можно болеть холерой из-за такого ничтожного существа, как холерная бацилла…» Или же он освещает какой-нибудь уголок общества, сравнивая его с другим, казалось бы, весьма от него далеким: «Этот председатель Совета сорокалетней давности участвовал в новом кабинете, глава которого дал ему портфель, примерно так же, как театральные директора доверяют роль какой-нибудь из своих бывших подружек, давно вышедшей в тираж, но которую они еще считают более способной, чем молодые, к тонкой игре, да к тому же знают о ее сложном финансововм положении, и которая почти в восемьдесят лет еще являет публике столь подлинный, почти нерастраченный при такой продолжительности жизни талант, что потом удивляются, как это смогли заметить его лишь за несколько дней до ее смерти…»
Вот целый букет новых образов, собранных наугад с нескольких страниц Пруста. Мать Рассказчика передает Франсуазе, что господин де Норпуа назвал ее «первоклассным поваром», как военный министр после смотра передает генералу поздравления какого-нибудь заезжего монарха…» Марсель, влюбленный в это время в Жильберту Сван и почитающий священным все, что касается ее семейства, краснеет, когда отец говорит о жилище Сванов как о вполне заурядной квартире: «Я инстинктивно почувствовал, что мой разум обязан принести чести Сванов и моему счастью необходимые жертвы, и, повинуясь внутреннему велению, отверг раз и навсегда, как благочестивец ренанову «Жизнь Иисуса» растлевающую мысль, будто их квартира — что-то обыкновенное, где мы бы и сами могли жить…» Мать Рассказчика сравнивает кампанию госпожи Сван, расширяющей свои связи в обществе, с колониальной войной: «Теперь, когда Тромберы покорены, соседние племена не замедлят сдаться…» Встретив госпожу Сван на улице, она говорила нам по возвращении: «Заметила госпожу Сван во всеоружии. Должно быть, собирается в победоносный поход на массечутосов, сингалезов или тромбе-ров…» Наконец, госпожа Сван приглашает одну даму, нудную, но благодушную, беспрестанно наносившую визиты, потому что «знала неимоверное количество буржуазных цветков, которые могла, вооружившись эгреткой и пачкой визиток, облететь за день эта неутомимая пчела-труженица…»
Другой излюбленный прием Пруста в том, чтобы воскрешать действительность в памяти при посредстве произведений искусства. Сам Пруст не был ни художником, ни музыкантом, но музыка и живопись доставляли ему огромное наслаждение. Он сблизился с Жаком-Эмилем Бланшем, с Жаном-Луи Водуайе, с Беренсоном — и все они открывали ему шедевры; он читал Бодлера, Фромантена, Уистлера и, разумеется, Рескина. Почти никогда не путешествуя и так мало выходя из дома, он был способен отправиться в Гаагу или в Падую, чтобы взглянуть на одно единственное полотно. В рекомендациях у него никогда не было недостатка.