но вдруг стал жаловаться на сильную боль в голове.
Горничная, расчесывавшая ему волосы частым гребнем, вдруг заметила, что он не может уже держать голову, что она у него опускается, падает, и спросила, что с ним. Ниттис сначала отвечал только стонами, болезненными вздохами, потом вдруг, трогая себе лоб, воскликнул: «Ах, у меня здесь пустота! Я умираю!» Дина перетащила его на постель. Он уже не говорил, не открывал глаз, а только судорожно сжимал руки. Так как доктор всё не приходил, позвали студента из больницы, который и объявил, что у моего друга паралич всей левой половины и прилив крови к мозгу.
Прихожу в этот грустный дом, в этот дом, всегда казавшийся мне обителью счастья. Госпожа Ниттис, растрепанная, в расстегнутом лифе, из-под которого выглядывает ночная кофта, в криво сидящей юбке, с блуждающими глазами, беспрерывно ходит взад и вперед по длинной гостиной, иногда опускаясь в кресло или на диван, но сейчас же вставая опять и продолжая свою бесконечную прогулку, с трудом волоча усталые ноги, но не в силах остановиться. Так ходит она без остановки, без отдыха, время от времени восклицая: «О, Боже мой!» – крик, от которого у нее как будто разрывается грудь, – и поднимая обе руки над головой в жесте отчаяния.
И внезапно она исчезает в соседней комнате, из которой слышится сухой стук ее колен, ударившихся о пол, и потом звук поцелуя. Она ведет меня в эту комнату, небольшую белую комнатку, убранную японскими веерами, в которой две зажженных свечи распространяют в сумерках розовый свет. Тогда я вижу наконец его, моего бедного, дорогого друга. Никогда еще не видал я смерти, столь похожей на сон, на такой улыбающийся сон; сон, в котором недоставало, для полного обмана, только тихого волнения груди под простыней.
– Это слишком, слишком жестоко! – восклицает несчастная женщина, останавливаясь против вас, с безумным вопросом во взгляде и на губах. Вы молчите, а она продолжает сгорбившись ходить взад и вперед. Через длинные промежутки вылетают у нее фразы:
– Любовь других… нет, нет, непохожа на нашу… Никто не может знать… А ведь так просто: у меня родных нет… у него тоже… Мы друг для друга были всем… – И через несколько минут снова: – Да, вся моя жизнь, всё, что я думала, что делала, всё было только ради него, всё, чтобы угодить ему, нравиться ему! Если я покупала ленточку… И так будет всегда, до последнего часа, до последнего часа…
И еще какие-то фразы, бог знает к чему относящиеся, вроде «Он ведь говорил, что у него горько во рту!». Затем начинаются воспоминания, подробности путешествия на Везувий, смешанные с бессвязными, бессмысленными речами. И постоянно, как в молитвах, повторяется одна и та же фраза: «Ах, как мы несчастны!» – и эту фразу она твердит подряд и под конец уже шепчет ее, едва внятно, как вздох.
Наконец, мы уговариваем несчастную женщину лечь около ее ребенка, чтобы ему не было страшно, когда он проснется. А я остаюсь сидеть ночь у покойника.
22 августа, пятница. В час дня вваливается в дом приказчик похоронного бюро.
Удручающее впечатление производит утро, среди ясного равнодушия природы и веселого пробуждения всех тех домашних животных, которых он так любил, – гусей, уток, кур, козы. Выхожу в столовую выпить чашку кофе, и сейчас же его хорошенькая белая кошка взбирается ко мне на плечо и садится на ворот моей куртки, как привыкла делать с хозяином, во время его завтрака.
Госпожа Ниттис, которая ночью пять или шесть раз проходила мимо нас, как привидение, является в гостиную и снова принимается за свое неутомимое скитание. После двух-трех кругов она вдруг останавливается и говорит, медленно, с надеждой в глазах, как будто улыбаясь сквозь слезы:
– Утром я подумала, что это неправда! – И не переставая ходить, шепчет: – Сегодня утром, странно, я не могла собраться с мыслями… но теперь они возвращаются, да, опять встают на место… – И вдруг, будто увидев у себя под ногами яму, пропасть, она начинает кричать: – А! Я погибла! Что со мной будет?!
Ей говорят, что надо думать о ребенке, жить для него.
– Ах, да, – отвечает она, – а то легла бы на землю, как паршивая собака… пусть придет болезнь, смерть, я бы рада…
В половине десятого приходит Дюма; сговариваемся, сколько будут стоить похороны, и отправляемся подписать свидетельство о смерти. Выходя от мэра, Дюма довольно любезно предлагает мне зайти с ним поесть чего-нибудь. Мы завтракаем в каком-то кафе, и все время за завтраком Дюма говорит о Жирардене очень любопытные вещи.
Дома уже работают бальзамировщик с помощниками, и я, сидя в углу гостиной, откуда мне ничего не видно, так заметно бледнею, что меня просят выйти в сад.
И я иду, сажусь в уголок сада, любимый покойным, где стоят парусиновая палатка, садовая кушетка, гамак, – уголок, из которого он устроил себе нечто вроде мастерской под открытым небом.
Переехав в Сен-Жермен, Ниттис тут писал свою последнюю картину или, скорее, последний свой эскиз, задуманный как продолжение «Завтрака в саду», писанного в прошлом году. Он мне показывал этот эскиз – который он бросил писать, когда у него начало портиться зрение, – в прошлый вторник, среди банок варенья, приготовленных его женою; по-детски веселый, он бесконечно заставлял меня любоваться красивыми оттенками ягод, впитывать острый аромат овощей.
Этот туманный эскиз изображает его жену в белом платье, лежащую в гамаке, но почти перпендикулярно, почти стоя. В такой оригинальной позе она рассказывает маленькому Жаку, который сидит рядом с нею в соломенном креслице, одну из тех чудных сказок, которые она так мило придумывает.
Сегодня вечером я возвращаюсь в Париж. Загляну в редакции газет и попрошу хоть немного написать о знаменитом покойнике.
23 августа, суббота. В одной из редакций, где я вчера был и где, еле оправившись от вида бальзамирования, сказал, что не чувствую себя в силах составить заметку, меня спросили:
– Был ли он высокого роста или невысоким? Брюнет или блондин? Грустен или весел?
Я имел наивность ответить редактору, задававшему мне эти вопросы:
– Это была натура веселая, в веселости его было нечто особенно привлекательное, нечто, напоминающее остроумную и бойкую веселость итальянской комедии.
Сегодня утром я развертываю газету и читаю, что «господин Гонкур смотрит на господина Ниттиса как на персонаж из итальянской комедии». Ах, как больно от этого непостижимого толкования моих слов!
Приехав в Cен-Жермен, я нахожу несчастную женщину как будто успокоенной, притихшей, умиротворенной. С почти сухими глазами, гладко причесанная, она по-прежнему ходит по своей гостиной, но медленно,