правильно, почти как в процессиях, как ходят по хорам певчие, которых она и напоминает в своей черной косынке, сложенной наподобие монашеского капюшона. Ходит она, обняв себя и пальцами поддерживая локти, но время от времени непередаваемо беспомощным движением опускает руки.
Она продолжает говорить, но голосом уже угасшим, с паузами, все более и более походя на человека, который говорит во сне:
– Мне плакать нельзя… – и почти тотчас: – Нет, видите ли, как только я сяду, я думаю о таких вещах, о которых не надо думать, а когда хожу, когда разговариваю, я ничего не думаю…
Она долго молчит, а затем, оглядываясь в сторону гроба, который завтра увезут, повторяет с невыразимою грустью:
– А когда его здесь не будет… когда его не будет…
24 августа, воскресенье. Госпожа Ниттис сидит в маленькой гостиной, где она всегда принимала по вторникам. Глаза у нее как стеклянные, губы белые, она неподвижна, как изваяние, и когда ей нужно сделать движение, сказать слово, то движения ее кажутся усилием, а голос так тих, что надо приблизить ухо, чтобы услышать хоть что-нибудь. Но она хочет присутствовать при всем, при всем.
Смерть 38-летнего мужчины, такого любезного, такого изобретательного в придумывании удовольствий и наслаждений для своих гостей, этого живописца, истинного живописца, возбудила вполне естественное сочувствие, которое сказалось в изумительной и трогательной роскоши цветов, возложенных на его гроб.
Вот госпожа Ниттис в церкви. Она просила, чтобы пения не было, но певцы все-таки явились, благодаря, кажется, любезности итальянского посланника. И вот я чувствую, как чудный дребезжащий старческий голос пронизывает ее тоскою, беспокойством, страхом упасть в обморок, не быть в состоянии дойти до конца. Я прошу отворить дверь – и, торопливо окропив гроб святой водой, она выходит и садится в траурную карету, куда сажают и маленького Жака.
Мы у двери временного склепа; несчастная женщина словно застыла, запрокинув назад голову, с закрытыми глазами, с шепотом молитвы на губах. Она протянула руки вперед, как слепая, и делает этими руками в черных шерстяных перчатках судорожные движения: есть нечто трагическое в этих жестах.
При последних словах священника мы боимся, что с ней сделается дурно, и она, не поворачиваясь, тянет за собой маленького Жака, обвив руку вокруг его шеи и как бы опираясь ему на плечи; вдова с сиротою – перед нашими глазами грациознейшая и трогательнейшая скульптурная группа.
14 октября, вторник. Получаю сегодня из «Одеона» письмо, извещающее меня, что вскоре у них возобновят «Анриетту Марешаль». Дай Бог! Я действительно начинаю беспокоиться насчет будущего. Вдруг я заболею или придется потратить сразу сумму покрупнее для дома. От моих десяти тысяч годового дохода благодаря налогам остается не более девяти; при нынешних ценах и при том, как поставлен у меня дом, этого, право, очень мало. Ну да, люди благоразумные скажут: напрасно вы не купили себе процентных бумаг на те двадцать тысяч франков, которые в течение десяти лет тратили на редкости… Но, спрашивается, если б я был благоразумным, как они, имел бы я тогда талант, благодаря которому я заработал эти деньги?
8 ноября, понедельник. На днях я поистине наслаждался и умом, и сердцем, читая письма моего брата из пачки, найденной у Луи Пасси [131]; письма его молодости, которые рисуют мне вновь, в новом свете, моменты нашей жизни, уже наполовину изгладившиеся из памяти и как будто выступающие из тумана, в который годы облекают воспоминания далекого прошлого.
Эти старые письма направили мою мысль даже дальше, к годам еще более далеким, чем те, про которые они рассказывают. Они воскресили во мне полное жизни воспоминание о моей белокурой маленькой сестрице Лили. Вижу ее перед собою, когда она в 1832 году приезжала с кормилицей в пансион Губо, чтобы увезти меня оттуда, от холеры. Вижу ее перед собою, мою дорогую малютку, синеглазую, белокурую: она не хотела сидеть рядом со мною, а уселась на подножку экипажа, чтобы лучше видеть меня, пожирать меня глазами, как смотрят только дети на того, кого обожают. Бедное дитя! На следующую же ночь, дорóгой, в дилижансе, она заболела холерой. Невыносимо вспомнать об этом путешествии с умирающим ребенком на руках: отец с матерью не хотели останавливаться в деревнях и маленьких городках, через которые мы проезжали, боясь не найти там хорошаго доктора. В Шомон мы довезли ее уже едва живую.
16 ноября, вторник. Я переделываю верх своего дома, снимаю перегородки и пробую сделать из трех небольших комнат, выходящих в сад, нечто вроде мастерской, где собираюсь устроить, по просьбе моих друзей, литературную говорильню по воскресеньям.
25 января, воскресенье. Сегодня Доде с женой у меня на новоселье, на моем «Чердаке». Они остаются долго, очень долго, до сумерек; наедине, в полумраке, мы разговариваем с сердечной откровенностью.
Доде говорит о первых годах своей семейной жизни; говорит, что жена его не знала о существовании ломбардов, а когда узнала, то из стыдливости никогда их не называла, а лишь говорила ему: «Вы были там!» Но прелестно то, что молодая девушка, буржуазно воспитанная, нисколько не смущалась своей новой жизнью – среди этих бедняков, вечно ищущих, где бы пообедать, откуда достать двадцать франков, у кого занять панталоны.
– Так ведь она, – восклицает Доде, – милая моя женушка, ровно ничего не тратила на себя! У нас еще сохранились расходные книжки того времени, где записаны, рядом с золотым, взятым мною или еще кем-нибудь, – 30 сантимов для нее на омнибус.
Госпожа Доде прерывает его, простодушно вставляя:
– Я думаю, что в то время я была еще не вполне развита и не давала себе отчета…
Я бы скорее подумал, что в ней жила вера счастливых и влюбленных людей, надежда, что всё впоследствии уладится.
Доде говорит, что все те годы он ничего не делал, что в нем была только потребность жить, жить деятельно, сильно, шумно, потребность петь, заниматься музыкой, бегать по лесам, чуть-чуть навеселе искать, с кем бы повздорить. Он сознается, что в то время у него не было ни малейшего литературного честолюбия; но был какой-то инстинкт, который заставлял его всё записывать, даже сны, и это доставляло ему удовольствие.
Он уверяет, что его переделала война, вызвав из глубины сознания мысль, что он может умереть, ничего прочного не оставив. Тогда он взялся за работу, а вместе с работой зародилось в нем и честолюбие.
23 апреля, четверг. В прошлом году госпожа Команвиль просила у меня совета по поводу издания писем Флобера: кому бы поручить написать