— Очень хорошо! — расхохотался Пушкин. — Однако ж память у вас! Видно, много раз перечли?
— Еще бы не перечесть такую прелесть. Но „Царь Берендей“ у него выйдет, кажется, еще лучше. А ваш „Царь Салтан“, Александр Сергеевич, скоро ли поспеет?
— Сегодня как раз окончил. Угодно выслушать?
— Пожалуйста!
— Не подняться ли нам наверх в мой кабинет? Ты, Natalie, тем временем, может быть, распорядишься насчет обеда? Николай Васильевич ведь нынче кушает с нами.
Кабинет поэта, куда снизу вела крутая и тесная деревянная лесенка, представлял небольшую комнату с низким потолком и самого простого убранства. Очистив для гостей место на неуклюжем старинном диване, заваленном книгами, Пушкин прочитал им свою „Сказку о царе Салтане“.
— Нет, нет, не хвалите! — остановил он своих слушателей, когда те стали было выражать свое восхищение. — Я сам теперь вижу, что надо многое еще переделать.
— Вы слишком строги к себе, — заметила Россет. — Одобряете ли вы вообще все то, что прежде написали?
Оживленные черты поэта подернулись облаком грусти.
— И все то, чего я не писал, но что мне приписывают? — сказал он. — Только богатым и верят в долг, а теперь мне приходится краснеть не только за свои долги, но и за чужие. Как глуп человек, когда молод! Мои герои того времени скрежещут зубами и заставляют меня самого скрежетать. Как охотно сжег бы я все это; но как собрать то, что ходит по рукам по всей России?
— И сожгли бы, пожалуй, многое, что может воспламенить молодое сердце.
— Не знаю; все это ужасно молодо, ходульно. Одно только знаю, что никогда не говорил пошлостей, не убивал ни грамматики, ни здравого смысла. Все, что я и теперь пишу, — ниже того, что хотел бы сказать. Мои мысли бегут быстрее пера и на бумаге остывают. Мы все должны умереть, не высказавшись, — заключил Пушкин со вздохом. — Какой язык человеческий может выразить все, что чувствует сердце и думает мозг, все, что предвидит и угадывает душа?
— Как это вам, Александр Сергеевич, с Василием Андреевичем вообще пришло вдруг в голову писать сказки? — позволил себе спросить Гоголь.
— А что же другое делать обитателям благословенной Аркадии? Потому что мы здесь совсем аркадские пастушки. Вот вперегонку и перекладываем на стихи простонародные сказки, которые слышали когда-то: он — от деревенских старух, которые при этом должны были гладить ему пятки, а я — в моем милом Михайловском от старушки-няни. А славно там было, что ни говори! Пиши, сколько душе угодно. За окошком только ветер завывает, волки воют, да в комнате рядом порою старые часы зашипят, захрипят, пока не пробьют свой урочный час. Надо бы, право, осенью собраться туда с женочкой…
Увлеченный воспоминанием о деревне, поэт не заметил, что „женочка“ его с полминуты уже стоит в дверях как вкопанная. При последних словах мужа она не выдержала:
— Восхищаться, как завывает ветер, воют волки и бьют старые часы! И для этого-то ты хочешь везти меня в такую глушь? Да ты с ума сошел!
Из прекрасных глаз ее брызнули слезы. Светлое настроение других было уже омрачено, и Россет поспешила проститься.
За обедом Пушкин, как будто нарочно избегая всяких литературных тем, занимал Гоголя рассказами о своем пребывании в Одессе, которая „летом песочница, а зимою чернильница“ (в то время там не было еще ни одной мощеной улицы); после же обеда, под руку с женою, повел его в царский парк к большому пруду и покатал на лодке. Пруд этот, как оказалось, был конечною целью ежедневных послеобеденных прогулок молодой четы. Наталья Николаевна, в широкополой круглой шляпе, удивительно эффектно оттенявшей верхнюю половину ее лица от вечернего солнца, вся в белом, но с пунцовою шалью, обвитою, по тогдашней моде, вокруг плеч, была так поразительно, идеально хороша, что все гуляющие останавливались. Как это обстоятельство, так еще более, быть может, одушевленная, остроумная болтовня мужа совсем ее развеселили. За чаем она также приняла довольно оживленное участие в разговоре, а при прощании с такой любезной улыбкой попросила гостя — не забывать ее Alexadre'a, что Гоголь не мог не простить ей давешнего обращения ее с мужем: дитя! пастушка!
Да, это подлинная Аркадия… и эта ночь тоже какая-то аркадская: таинственно-мирная, ни листок не шелохнется, словно вся природа кругом затаила дыхание, порою лишь переводя дух томным вздохом, чтобы сейчас опят замереть. Но вот пробежал не шелест, нет, а точно неслышный, угадываемый только трепет, согласное биение тысячей тысяч мировых сердец, и собственное сердце твое охватывается тем же трепетом, начинает биться в лад с другими, и тебе становятся вдруг понятными мировая любовь, мировое благо…
Глава двадцатая
ГРОЗНАЯ ГОСТЬЯ
Немного дней — и царскоселькая идиллия лишилась двух своих членов: Жуковского и Россет; с временным переездом императорской фамилии в Петергоф они также покинули Царское. Оставался один Пушкин с женою; но слишком часто надоедать Наталье Николаевне своим присутствием Гоголь стеснялся, и, таким образом, большую часть дня волей-неволей проводил со своим слабоумным воспитанником. Между тем шаг за шагом надвинулась индийская гостья — холера морбус. Ни в Павловске, ни в Царском, правда, не было еще ни одного случая заболевания этой новою в то время и потому еще более ужасною болезнью; но до Петербурга она уже добралась и начала расправляться с народом, как лютый, беспощадный враг, косить без разбора и богатых и бедных. Как на грех, ягоды в 1831 году уродились в небывалом изобилии, продавались за бесценок — только бы объедаться; да что поделаешь с проклятою мнительностью, унаследованной от маменьки! Мухи вот, как ни в чем не бывало, разгуливают себе по тарелке с мухомором, обсыпанным сахаром, точно им смерть на роду не писана, хотя между сахаром тут же валяются уже десятками трупы таких же мух. Но человек — не муха, видит очень хорошо, как к нему подбирается эта загадочная грозная гостья, — подкралась и хлоп! — без ружья уложит!
«Нынешние всеобщие несчастия заставляют меня дрожать за бесценное здоровье ваше», — писал Гоголь матери, посылая ей несколько рецептов от холеры. Пушкин же более тяготился карантином, которым оцепили Царское и Павловск.
— Столица пошаливает, — говорил он, — а провинция отдувайся своими боками; совсем, как бывало при королевских дворах: за шалости принца секли пажа.
«Шалости» столицы, однако, принимали уже нешуточные размеры. Столичная чернь, обуянная ужасом от массы смертных случаев и от нелепого слуха, будто бы доктора для распространения заразы нарочно отравляют воду, ворвалась в холерную больницу, устроенную в большом доме Таирова на Сенной площади, и выбросила из четвертого этажа на улицу докторов; но император Николай Павлович, прибывший на пароходе из Петергофа, своим мощным царским словом разом успокоил обезумевших. Подробности об этом в Царское Село привез Жуковский, который возвратился туда уже во второй половине июля вместе с высочайшим двором. Сам Жуковский хотя и не был свидетелем холерных волнений, но слышал об них из первых рук — от царского кучера и от князя Меншикова, сопровождавшего государя из Петергофа.