Мой однокурсник Боря Брегер сделал по поводу этих стихов следующие замечания:
— Во-первых, слишком много «века — человека» (и тут он был совершенно прав). А во-вторых, самое главное: что это ты написал: «С опаской должен ты идти»? Надо: «с улыбкой»! «С улыбкой должен ты идти»!
Это тоже было знамение времени.
Но мог ли я думать тогда, что судьба и в самом деле вот-вот начнет с семьей Мипозов свою страшную игру?
Шел апрель 1939 года. Перед нами лежало, как оказалось, последнее мирное лето: в августе в Москву прилетел Иоахим фон Риббентроп, а в сентябре грянула Вторая мировая война.
Нельзя сказать, что война была для нас совсем неожиданной. Грозовые тучи сгущались вот уже несколько лет. Мы напряженно следили за событиями в Испании, ясно сознавая, что рано или поздно война не минует и нас. И почему-то думалось (по крайней мере, мне), что в этой будущей войне мы будем вместе.
А случилось совсем не так.
Первым из нас попал на войну Павел Кравцов: он был командир запаса. Но участвовал он в Польском походе и не подвергался большой опасности, хотя мы и сильно тревожились за него.
А в июне 41-го нападение немцев было таким внезапным, так потрясло сразу всех, что мы даже не увиделись с Шуркой в первые дни: каждый почти не выходил из своего вуза. Лишь через несколько дней мы нашли друг друга у дядьки. Слов почти не было. Мы вышли оттуда, как маленькие, держась за руки, и до самой консерватории шли молча, мурлыча про себя, как теперь помню, ноктюрн из второго квартета Бородина (в тяжелые минуты мы всегда обращались к музыке). У консерватории простились, условившись держать друг друга в курсе. А там мне вручили мобилизационное предписание, а Шура пошел добровольцем в ополчение. О том, чтобы не разлучаться, не могло быть и речи. Условились проститься утром, перед тем как он пойдет на сборный пункт. Но время сбора изменили, и когда я позвонил Шуриной подруге Иле Пескиной рано утром, она только вздохнула:
— Ушел наш Шурка!
И все же я увидел его еще раз. Как-то удалось вырваться с истфака между дежурствами и проехать в Сокольники, к зданию школы, где они были расквартированы. Двор был полон народа. У ворот стояла охрана. Остановившись, я не сразу нашел глазами Шурку: ведь его курчавая шевелюра была дочиста сбрита. А найдя, очень удивился, что он обходит меня глазами, как чужого. Но вдруг понял: я же тоже обрит — он меня не узнает!
— Шурка!
Наконец узнал, и я вошел во двор. Разговор с Шурой и Лёней Ройзманом был короткий: час свиданий уже кончался.
— Ах, если бы ты знал, какая тут во всем бестолковщина! — вот то немногое, что я услышал.
А потом меня, бритого, не хотели выпускать из ворот, и понадобилось несколько свидетелей, что я не из этой части.
Только одну открыточку получил я от Шурки — уже из-под Ельни. Невеселую, но довольно бодрую.
А дальше — молчание, страшное молчание год за годом: похоронной на Шуру так и не прибыло даже через десять лет после конца войны. И теперь, когда я вспоминаю всю свою уж не такую короткую жизнь, всегда остается сознание не выполненного в отношении Шуры долга. Если бы мы были вместе, наверное бы вышли из окружения. Так и неизвестны обстоятельства его гибели, но я почему-то всегда вижу близорукие Шуркины глаза без очков. Может быть, он и в самом деле потерял очки и тыкался беспомощно где-нибудь в лесу. Вот тут-то ему и пригодился бы я!
С Мипозами мне удалось связаться только в конце войны. Как оказалось, они были в эвакуации в Ташкенте. Вернувшись, трое беспомощных стариков жили какое-то время в здании Института имени Горького на Поварской[103]. А чуть стало полегче, перебрались на свою старую квартиру в Пушкино. Мы, Шуркины друзья, бывали там. Старики держались очень мужественно. Поддерживала их упорная вера в то, что Шурка когда-нибудь все же вернется. Как-то я рассказал, что мне позвонили и женский голос радостно сообщил, что Шура едет в Москву, и понадобилось целых полминуты, пока я сообразил, что речь идет о другом Шуре, тоже моем приятеле, который служил на Дальнем Востоке и не пропадал без вести.
— А что вы думаете, Миша, — сказала Раиса Ноевна, — когда-нибудь и я таки позвоню вам, что Шура едет в Москву!
И это была не рисовка, а глубокая, твердая вера, которая и меня иногда окрыляла.
Однажды мне позвонили из Института Горького и сказали, что Юрий Борисович просит меня отвезти его домой. Оказалось, что у него — запущенный рак желудка (о чем ему, конечно, не говорили). Юрий Борисович через несколько месяцев умер, тихо уснув.
Остались две престарелые женщины, которые не могли даже короткое время обслуживать себя сами. Мы ездили к ним, что-то привозили, что-то делали, но всего этого было недостаточно.
Как-то Раиса Ноевна показала мне маленький ключик от ограды могилы Юрия Борисовича.
— Это только и осталось от всего Юры! — сказала она. — А он был такой большой!
Дача, в которой жили Мипозы, когда-то до революции была шикарной, а теперь превратилась в настоящую Воронью слободку, где жило около десяти семей. И однажды она заполыхала, совсем как та Воронья слободка. Все успели выскочить и даже вынести вещи — и только тогда вспомнили о двух беспомощных старухах.
— Ведь это от них загорелось!
Когда их вытащили из огня, они были еще живы.
— Я хотела согреть воду, — были последние слова Раисы Ноевны. Обе скончались в больнице от ожогов.
Можно легко представить, как одна старая женщина, опираясь на свой костыль, пытается зажечь керосинку, чтобы согреть воду для другой старой женщины — своей сестры. Можно представить себе и разлившийся керосин, и вспыхнувшее пламя, и неуклюжие, беспомощные попытки его потушить, и страх, помешавший сообразить, что есть еще второй выход — через террасу…
Конечно, они погибли от огня. Но настоящей причиной их смерти было жестокое одиночество и отчаяние, когда нет уже ни физических, ни душевных сил, чтобы выносить удары судьбы.
Двумя этажами ниже девочка разучивала на фортепиано прелюдию Шопена. Мне невыразимо грустно и сладко следить за ее исканиями. Потому что столько раз я слышал этот прелюд от моего отца.
И, конечно, от Шурки.
Мозжинка — Москва, 1969 г.
Шестнадцатое октября…
Сегодня спокойный субботний день глубокой осени или даже ранней зимы. Город припорошен снегом. На круглом пруду уже не плавают утки. Брошенный камешек легко скользит по тонкой корочке льда до самой середины, останавливаясь только у опустевшего домика лебедей. По радио говорят, что такие ранние холода были в Москве только в тысяча восемьсот каком-то году.