— Уйдите! Что вы хвостом за мной ходите?
— Я, Борис Павлович…
— Нет, хвостом! Хвостом за мной ходите! Я уезжаю сейчас в Наркомпрос и о вас не забуду.
Орлов спустился к подъезду, сел в машину — и мне показалось, что его маленькие в железной оправе очки ободряюще сверкнули в мою сторону.
Старик уехал, а я пошел на истфак и сделал, как он велел. Люди приободрились, стали приводить в порядок дом, подняли, где можно было, маскировочные шторы — и серенький свет осеннего дня, пробившись в окна, тоже не ухудшил настроения. Удивительно, как держались люди за обыденные свои занятия — как будто в них было спасение от немцев и, главное, от самих себя, от внутренней потерянности и боли.
Пришла наша буфетчица и затопила титан. В печах потрескивали дрова: их у нас было много — затащили еще давно стропила от разобранного рядом дома. Все были на местах, и мне можно стало на часок сходить домой.
Улица Герцена почти пуста. Но, выйдя на бульвары, я впервые понял, что происходит в городе. По кольцу шли перегруженные донельзя, обвешанные людьми и узлами трамваи. Автомашин не было (как оказалось, все, кто мог, уехали на них еще ночью). Навстречу мне бежала разгоряченная, несмотря на холод, взбудораженная толпа — и каждый почти нес или вез какие-то пожитки. Попадались и кошки, и фикусы, и, конечно, швейные машинки — словом, все, что может схватить в отчаянии человек. Старики и старухи надрывались под тяжестью огромных, развалившихся узлов, таща их вдвоем-втроем. Все двигалось на Восток — к вокзалам, к Таганке, к Рязанской дороге, останавливаясь на заторах, переругиваясь, толкаясь, окончательно теряя голову. Это был единственный день за многие годы, когда не работало наше метро. У входов на станции стояли наряды милиции и комендантские патрули. «Закрыто», — прочел я надпись мелом наискось через дверь станции «Дворец Советов». Как мы узнали потом, вагоны метро тоже повезли эвакуированных далеко на восток.
Но дома паники не было. Женщины, включая бабушку, не изменили решения остаться. Побывали уже на улице, успокоились видом пушек, которые стояли где-то на площади. Заходил Костя (он дежурил неподалеку в своем институте) и тоже их успокоил.
Когда я шел обратно, ехать еще ни на чем было нельзя, но бегущих на улице стало меньше. То есть еще достаточно, но кое-кто и возвращался. Возле истфака густо пахло гарью. По улице летала копоть.
— В чем дело?
— Жгем личные дела, — сказала наигранно веселым голосом Кира Попова. — Благо у нас и печи растоплены. На! Твое дело мы тоже сожгли, но вот тебе на память школьный диплом твой. Распорядились строго-настрого. Все карточки, все дела, все, что может немцам пригодиться!
Почва ушла из-под ног. Значит, все-таки ждут немцев!
Вскоре нас навестил и сам Божков — секретарь университетского парткома. Маленький, худенький, желчный, коротко стриженный, в тогдашней полувоенной партийной одежде, с маленькой кобурой на боку.
— Жжете? Правильно! Смотрите, не оставьте чего! Аты (это мне) пойди к Агибалову, узнай: когда сдавать множительные аппараты. Головой за них ответишь! — и ушел.
— Если бы мне пистолет, — сказал Юлий, — я бы или стрелял в немцев, или уж не показывал его всем.
Были и другие разговоры. Например, как утром выскочила из кабинета ректора Бутягина его секретарша Галя:
— Алексей Сергеевич улетел, а как же масло-то!
Оказывается, ректор в такой спешке эвакуировался на персональном (как говорили) самолете, что позабыл заготовленное ведерко с топленым маслом. Вот забота-то! И раньше его не очень любили, а этот «патриотический» поступок совсем лишил профессора популярности.
Я поплелся в спецотдел, к Агибалову (уже в то время проявилась ненавидимая мною в себе исполнительность). Увидел плотную фигуру, черную с проседью голову начальника спецотдела внизу и долго бежал за ним по лестнице, спрашивая, что велел Божков.
— Ах, товарищ Рабинович! Не о пишущих машинках надо заботиться! О людях! О людях!
Нет, не может быть, чтобы ждали немцев!
Так между надеждой и отчаянием и прошел этот едва ли не самый тяжелый в моей жизни день.
Москва, октябрь — ноябрь 1976 г.
Его имени вы не найдете ни в Большой советской энциклопедии, ни даже в энциклопедии «Москва»[105], где есть статьи о других деятелях того же ранга, но сыгравших совсем иную роль или даже вовсе не сыгравших никакой роли.
А в те тяжелые осенние дни 1941 года Василий Прохорович Пронин, председатель Моссовета, был очень популярен. Небольшого роста, плотный, подвижный, с коротко остриженной или, может быть, бритой головой и немного детским лицом, в своей полувоенной партийной форме (френч, сапоги) и смешной маленькой кепочке, он появлялся всюду — на заводах, на площадях, на железной дороге, на позициях наших войск, совсем приблизившихся к городу. Таким мы видели его и на страницах газет, и в кадрах кинохроники. Подписал председатель Моссовета Пронин, Пронин был, Пронин сказал, Пронин помог — эти слова можно было услышать часто.
А однажды он очень помог всем москвичам. Всем без исключения.
Я говорил уже, что в середине октября всем, кто работал, выдали еще одну, внеочередную месячную зарплату. Но, кроме того, были дважды «отоварены» (появившееся тогда новое слово) карточки. Все получили двойную норму продуктов — по талонам и второй раз — по корешкам карточек. И уже сверх всех норм выдали на человека по два пуда муки. Мотив этих беспрецедентных выдач был, помнится, объяснен по радио: враг близок, возможны уличные бои, могут быть нарушены связь и вообще обычная жизнь города.
Как нам всем это пригодилось — в особенности мука!
Известно, что такого голода, как в Ленинграде, в Москве не было. Но все же голод был, особенно — в первую военную зиму 1941–1942 года. У нас на работе никто от голода не умер, но голодные обмороки не были редкостью. Московские продовольственные склады не сгорели, как ленинградские. Но было близко к тому. Наше Краснопресненское овощехранилище удалось отстоять от пожара, вызванного зажигательными бомбами. Но лежавшая там крупа так продымилась, что кашу едва можно было есть. В столовой биологи острили, что это очень хорошо: меньше выделяется желудочного сока. А не будь такой дымной горечи, мы бы почувствовали, до чего мала порция этой каши. Все сильно похудели, что особенно бывало заметно в каком-нибудь относительно теплом помещении, где люди снимали пальто.
Выручала мука — мы так и называли ее пронинской. Придешь, бывало, после 36-часового дежурства домой, промерзший донельзя. А тебе дают тарелку затирухи из пронинской муки, слегка поджаренной на сковородке. С затирухой выпьешь чашки четыре «чая» (чая-то в собственном смысле как раз не было, так называли просто кипяток — хорошо, когда была возможность вскипятить воду) и отогреешься, и вроде бы даже наешься. Трудно представить себе, как мы прожили бы ту зиму без пронинской муки.