Выручала мука — мы так и называли ее пронинской. Придешь, бывало, после 36-часового дежурства домой, промерзший донельзя. А тебе дают тарелку затирухи из пронинской муки, слегка поджаренной на сковородке. С затирухой выпьешь чашки четыре «чая» (чая-то в собственном смысле как раз не было, так называли просто кипяток — хорошо, когда была возможность вскипятить воду) и отогреешься, и вроде бы даже наешься. Трудно представить себе, как мы прожили бы ту зиму без пронинской муки.
Года через два Пронина сняли[106] — и мы долго ничего не знали о нем. А в те годы могло с ним случиться и самое худшее.
Но вот в конце прошлого, 1981 года широко отмечали сорокалетие обороны Москвы.
Было торжественное заседание и в нашем институте. Награжденных медалью «За оборону Москвы» посадили в президиум (оказалось, что нас осталось не так уж много). И вот после генералов, отогнавших тогда немцев от Москвы, выступил… Василий Прохорович Пронин. Это был пожилой, но еще крепкий, коренастый человек с лысиной во весь лоб, в обыкновенном сером костюме, с колодкой орденских ленточек на пиджаке. Мы-то видели его очень хорошо, но из зала, наверное, возвышалась над трибуной только голова — за сорок лет Пронин не вырос.
Спокойно, звучным голосом, с привычной манерой опытного оратора рассказывал он, что помнил о тех годах. Не буду здесь всего повторять — потом в центральных газетах появились его статьи. Важно, что он рассказал и о муке (и, помнится, этого в газетах не было).
Оказывается, Пронину позвонил Микоян и сказал, что на мельнице скопилось много муки. Может попасть снаряд — сгорит мука. Посоветовал раздать муку населению. Пронин так и поступил. Но тут ему позвонил Берия и спросил, на каком основании разбазаривается мука. «По указанию Анастаса Ивановича», — последовал ответ. И Берия умолк.
Однако через некоторое время на заседании Государственного комитета обороны, в который и Пронин входил как «мэр» прифронтового города, о злосчастной муке спросил уже Сталин.
Пронин рассказывал нам все так же спокойно:
— «Мне посоветовал так поступить Анастас Иванович», — ответил я. Представьте себе, если бы Анастас Иванович не то чтобы отрекся, а просто не подтвердил бы этого. Ну, скажем, промолчал бы. И я не выступал бы сейчас перед вами. Но Анастас Иванович подтвердил, что такой разговор имел место. Тогда больше об этом не говорили. Но Анастасу Ивановичу припомнили все гораздо позже — когда выводили его из ЦК.
И мне вспомнился другой рассказ с аналогичным, как говорится, сюжетом. Незадолго до того торжественного собрания прочел я в «Новом мире» «Блокадную книгу» Гранина и Адамовича[107]. Там была и такая справка: А. И. Микоян сообщал, что в начале войны, пока вокруг Ленинграда не сомкнулось еще кольцо блокады, он направлял в Ленинград все поезда с продовольствием, которые по военным обстоятельствам не могли достигнуть первоначального пункта назначения. Делал он это, зная, что в Ленинграде большие складские возможности.
Однако последовал протест А. А. Жданова — и такие поезда в Ленинград больше не направлялись.
Как хорошо все же, что среди нашего руководства были в ту пору и такие люди, как Микоян и Пронин!
Москва, октябрь 1982 г.
В такой день час пик, особенно в метро, не в шесть, а в десять вечера. Едут по большей части компаниями, назначают встречи на такой-то станции у такого-то вагона. И у всех почти — кульки, большие и малые: иногда явственно вырисовывается бутылка, хоть и не пьяный это праздник. Притом все торопятся: боятся не доехать к полуночи. Словом, милый обычай, которому скоро уж триста лет, — встречать Новый год в веселой компании, проводить эту зимнюю ночь без сна, желать счастья близким и просто любому встречному — милый старый обычай еще прочно держится. Видно, пришелся он всем по душе.
И вспоминается тот Новый год, тридцать пять лет тому назад, когда Москва была почти пуста. Всего два с половиной месяца прошло после того, как немцы прорвались к Москве. Но это были важные месяцы — когда родилась и окрепла уверенность, что врагу не видать нашего города, как своих ушей. Вместе с тем была, конечно, постоянная тревога: у всех родные, друзья не только на фронте, но в глубоком тылу, как стали все чаще говорить — «в эвакуации». Оба понятия были и точными, и вместе с тем зачастую чрезвычайно расплывчатыми: многие подолгу не имели от своих весточки — живы ли, куда забросила их суровая военная судьба?
Первые недели после октябрьских событий не знали даже, кто же остался в городе. Каждую минуту, которую удавалось вырвать, употребляли на розыски… Пустая, какая-то мертвая площадка перед квартирой Шуры Беленького. Нет никого, и где — неизвестно. И совсем другое — огромная, как казалось, комната в бревенчатом доме. На столе, на этажерке, на диване, на полу — повсюду газеты, журналы. Петр Николаевич Миллер в шапочке, прикрывающей лысину, в перчатках с обрезанными, как у кондукторов в трамваях, пальцами, занят вырезками. Тут же на керосинке что-то варится. Наскоро поздоровавшись, помешав походя варево, Петр Николаевич торопится снова сесть за свои вырезки, за свои записи.
— Как вы не понимаете! Это чрезвычайно важно! Записывайте! Записывайте все, что видите, что слышите, что узнаете: и что радио передало, и что почем на рынке, если, конечно, вообще что-нибудь есть! И не забудьте записать про двойные выдачи денег и продуктов, и как по корешкам получали. И принесете мне. Так и делается летопись войны!
Я был несколько огорошен, но больше всего рад: мой старый учитель жив, бодр, как всегда — весь в работе, увлечен — и вот даже мясо варит. Наверное, тоже получил по корешкам. Я предполагал, что он в Москве, не уехал: жена его была в больнице. Но с семидесятитрехлетним человеком в такие дни могло случиться что-нибудь похуже. И вот — изволите видеть, Пимен-летописец! Как жаль, что не у кого мне просить теперь прощения, что не последовал тогда его настойчивым увещеваниям: слишком насыщены были все дни и ночи. Записки мои опоздали на сорок лет, и многого не вспомнить уже. Но что помнится, еще записываю сейчас по известной поговорке — «лучше поздно, чем никогда».
Постепенно находили мы друг друга. В Москве остались старики Турковские с Асей и новорожденной Леной. Большая их квартира — совсем не для военного времени. Жизнь сосредоточилась в одной, самой маленькой комнатке, где уютно жужжала «пчелка» — крошечная железная печка. В ноябрьский вечер мы забрели сюда с мамой и Леной. Возвращались под неумолкающую канонаду — и даже моя смелая мама побаивалась: такой стрельбы не было за все время с начала войны. Потом оказалось, что это били наши зенитки все время, пока глубоко под землей, на станции метро «Маяковская», Сталин произносил речь.