Между тем камертон, данный государем, почуялся сразу, от мала до велика, всеми, кто носил мундир. Да, этот мундир снова сделался могучим и священным, на какой бы тупице и на каком бы негодяе он ни сидел. Воскрес культ чиновника! Все наружные знаки отличий перед властию возвысились в цене. Дворянское происхождение и всякая рухлядь старинной монархии снова попали в почет. Душно становилось от мертвой петли, которою была затянута всякая свежая мысль, – всякий порыв благородного и страдающего сердца, не одаренного тяжким равновесием сил и твердою верою в Бога самого императора. По наружности все обстояло благополучно; все было шито и крыто; на вершине России стоял несомненно честный человек; но вокруг него сгруппировались самые ничтожные советники и сподвижники, а тотчас под ними – начиналась сплошная дрянь. Это было такое спокойствие, которое все называли «измором». Все уснуло «сном без сновидений» (d'un sommeil sans rêves), как удачно выразился Мельхиор де Вогюэ (кстати сказать, вычурный и пошлый писатель).
И за всю жизнь Александру III не довелось видеть, чтобы народ оценил его честные громадные труды: он чувствовал, что страна уважает его, но не любит тою неудержимою, горячею любовью, которая невольно высказывалась бы народом при его появлении среди него. Он, впрочем, довольствовался одним уважением и, вероятно, думал, что люди, по своей природе, неблагодарны. Его утешал суд Божий, перед которым он сознавал себя безупречным. Но в самые последние минуты у него вырвались слова, исполненные мужественного трагизма. Он сказал стоявшему у его изголовья отцу Иоанну: «Народ любит вас»… Тот ответил: «Да, ваше величество, ваш народ любит меня», и Александр III проговорил: «Да, потому что он знает, кто вы и что вы». А между тем вокруг него, вокруг своего монарха, этот народ никогда не толпился с такой любовью, как возле простого священника, всегда доступного и всем знакомого вследствие простого человеческого общения. У Александра III не могло быть подобного общения с его подданными. И он горько думал о том, что каков он в душе своей – осталось тайною для народа.
Народ только знал, кто он, но не знал, что он…
Теперь все это знают… И однако же едва ли бы Россия пожелала воскресения Александра III.
«И он был честный человек!..» (Шекспир, «Юлий Цезарь»).
Я не присутствовал при кончине брата Павлика, и мне не довелось быть в Киеве почти в течение четырех лет после его смерти. Но в начале марта прошлого года я принял защиту в г. Козельце, чтобы, кстати, побывать и на могиле брата.
Деловые поездки всегда меня оживляют как-то мучительно. Я их проделываю с утомлением и невольным любопытством, хотя в глубине души ничего от них не ожидаю. И все-таки выезжаю с приятною тревогою: смешиваюсь с толпой пассажиров, инстинктивно ищу себе удобства в вагоне, имею деловой вид, терпеливо слушаю грохот поезда и свистки паровоза, выхожу к буфетам, осматриваю из окна какой-нибудь безвестный полустанок с мимолетными человеческими фигурами на дощатой платформе, предаюсь мыслям о цели моей поездки и об оставленной семье, принимаюсь по нескольку раз за газеты, купленные в Петербурге, курю или жую что-нибудь, потом ложусь и опять думаю и дремлю, и куда-то уношусь и, сквозь сон, слышу толчки, разговоры… Вагонная сонливость не покидает меня даже во время остановок поезда, и я не меняю позы, а только вспоминаю, проснувшись, что еду, – что меня везут из Петербурга в Москву, и что утром я выйду из вагона в совсем новый городской мир.
Итак, я выехал по Николаевской дороге с моим обычным представлением, что я спускаюсь по земному шару сверху вниз и влево – к тому месту, где меня ждет Киев. По этой кривой линии на нашем глобусе моя мысль проносилась каждый раз, когда я вспоминал о брате. Вся его жизнь за последние 17 лет никогда не рисовалась мне иначе, как в конце этой линии, в определенной декорации Киева, с Крещатиком посередине. Там прошумела и затихла эта жизнь. И мне казалось, как будто тень брата зовет меня туда и радуется моей поездке, и в то же время загадочно безмолвствует и подтрунивает над суетливою деловитостью – над мнимою разумностью моего путешествия… «Приезжай… приезжай поклониться моей могиле… Это хорошо… Это тебе давно следовало сделать… По крайней мере, ты убедишься, что я действительно умер и лежу под землею… Это и есть самое важное, – а все остальное, из-за чего ты теперь хлопочешь и что ты вокруг себя видишь, – это пустяки». Такие именно речи брата мне воображались, и весь Киев под его далекими небесами рисовался мне в виде поджидающего меня саркофага, осененного громадною тенью моего брата, который был зарыт где-то за городом, на крошечном кусочке земли…
В Москве сияло солнце над растаявшим черным снегом. Около часу дня, на Курском вокзале, в ожидании поезда, среди пестрой говорливой толпы, я присел к столу и спросил себе легкий завтрак. Я был бледен, утомлен и чувствовал себя скверно. Но весь народ, шумевший вокруг, озаренный млеющим солнцем ранней весны, был для меня интересен. Мне нравились даже зеленые рюмки для рейнвейна возле тарелок, хотя этого вина пассажиры никогда не спрашивают. Каждая группа бутылок, расставленных на столе, каждый сальный пирожок, подаваемый на блюдечке торопливому путешественнику, каждая шуба мужчины или меховая кофточка дамы, все багажные узелки на скамейках – все это имело для меня необъяснимую живую прелесть.
После долгого и однообразного переезда до Курска, поезд свернул ночью на Киевскую линию. На другой день в Нежине ко мне присоединился местный адвокат, пригласивший меня в Козелец. Мы должны были выйти в Бобровицах, за две станции от Киева, и сесть в заранее приготовленную старую и какую-то твердую карету, в которой нам предстояло сделать около сорока верст на лошадях. Отъезжая от Бобровиц, мы увидели влево от себя Киевские горы с колокольнями… И я вглядывался в этот отдаленный пейзаж, как будто сердце брата следило за мною оттуда, из глубины темных холмов…
Козелец – большая деревня, реденькая и раскинутая. В нем замечательна только церковь Растрелли, пирамидальная, пятиглавая, с густо насаженными куполами на вершине откосных стен, с обычными круглыми оконцами, нишами и лепными узорами этого екатерининского зодчего. Завелась она в Козельце благодаря графу Разумовскому, который был простым пастухом в ближайшей деревне, а потом попал в придворные певчие и т. д.
Процесс о поджоге застрахованного имущества длился два дня и окончился оправданием. Я квартировал в одной из комнаток почтовой станции. Заседание происходило в убогой низенькой зале земской управы. Судьи и прокурор, приехавшие из Чернигова, были седые, утомленные службою люди с хохлацким произношением, в потертых мундирах. От пребывания в Козельце у меня осталось впечатление длинных просыхающих площадей и глубокой грязи в переулках.