А брат ждет меня на Аскольдовой могиле!.. Завтра туда поеду.
Я проснулся в моем номере в сплошном золоте весеннего солнца, которое сияло даже сквозь спущенные белые шторы. С кровати казалось, что на дворе май. Было ярко и жарко. На шторах виднелись мухи. За окнами гремели колеса. Я решил ехать на кладбище после завтрака.
Когда я вышел на воздух, день оказался ветренным и свежим. Для поездки за город меховая шинель была только-только впору. Я взял извощичью коляску, и мы быстро свернули с Крещатика в гору, на Липки. С этого поворота я получил совсем живое впечатление, будто еду на свидание с Павликом. Что-то теплое и трогательное подкрадывалось к сердцу, и мне становилось жалко самого себя. Я знал, что еду к безответному и безвозвратному, но к родному… Коляска мягко покачивалась. Длинная нагорная улица делалась все более безлюдною по мере удаления от Крещатика. Я воображал себе, что если бы какой-нибудь знающий меня киевлянин встретился мне, то он бы догадался, куда я еду, и подумал бы мне вслед, что я пробираюсь к Аскольдовой могиле для исполнения грустного долга. И всякий бы, в своем воображении, растрогался, соединяя двух братьев, разлученных смертью. И хотя мне никто не попадался на дороге, но я во все время пути как бы чувствовал присутствие такого воображаемого зрителя, следующего за мною, и сам, со стороны, жалел себя… Встречные дома весело обрисовывались на солнце. Я смотрел то вправо, то влево.
Но вот уже мы взобрались на вершину и повернули мимо Лавры к кладбищу. Ветер становился резче, свободнее и сильнее, а небо по-прежнему было синее и безоблачное. Вдруг эти – уже загородные – проезды начали мне живо напоминать тот летний день, когда мы катались с Павликом по этим самым местам. Вся эта дорога уже была мне знакома. Смуглое лицо брата с короткими, смолисто-черными волосами, остриженными ежиком, его барская щедрость, беспечность и веселость, вся его сангвиническая фигура в платье модного покроя, его густовато-крикливый разговор с неиссякаемыми шутками – все это воскресло вдруг где-то вблизи меня – будто рядом со мною, в коляске…
Но вот уже и поле. Желтая, только что высохшая дорога с волнистыми ухабами, обсаженная деревьями, направилась к белой ограде и воротам кладбища. Кучер подкатил меня ко входу в оградку с тою сосредоточенною услужливостью, в которой он хотел выразить, что он вполне понимает печальное значение моей поездки.
Я вступил в ворота, как бы в подъезд громадного дома, в котором теперь живет Павлик среди нескончаемой толпы немых квартирантов. Памятники тотчас зачастили передо мною, теснясь вокруг небольшой белой церкви. Кладбище скатывалось вниз по горе, под которою расстилалась необъятная даль днепровской долины. Ветер свистал во всю волю в золотом солнечном просторе. Я боролся с ним, нагибая голову и кутаясь в шинель. Мне говорили, что брат погребен где-то вблизи самой церкви, и я кружился между могил, прилегающих к ее стенам, и с тревогою читал надписи и думал, что самое сердце толкает меня в ту сторону, где лежит Павлик. Но я четыре раза обошел церковь и не нашел могилы. Тогда я обратился к сторожу, и он меня повел на самый скат горы за церковью. Я шел за ним со страхом и ревностью: мне казалось в эту минуту, что этот сторож ближе моему брату, чем я. И даже, когда он мне указал рукою на памятник, – я растерялся и не сумел сразу понять, на какую могилу он указывает, потому что не видел ни надписи, ни портрета: с того места, где мы стояли, была видна только задняя сторона памятника. Сторож уткнул мои глаза на высокий и тонкий чугунный крест, голо поднимавшийся на большом пьедестале из желтоватого камня. Я дал сторожу мелочь, и он удалился. Тогда я обогнул памятник. Действительно, на пьедестале был медальонный портрет брата и надпись: «Павел Аркадьевич Андреевский».
Я оперся на решетку, увидев эти буквы, и зарыдал так громко, как в детстве, обливаясь неудержимыми, падавшими на землю, слезами… Ветер подхватил пелерину моей шинели и покрыл ею всю мою голову. И я плакал в черном сукне, не видя солнца. Мне казалось, что из-под земли глубочайшее сочувствие брата согревало и успокаивало меня. Я как бы чувствовал на себе его поцелуй, – его немую, но чрезвычайно нежную благодарность, – как будто все недомолвки, все шероховатости, случившиеся в наших сношениях при жизни, – были им навсегда прощены и забыты – и будто, кроме всеобъемлющей любви ко мне, – ничего иного теперь не было в сердце брата… Я плакал и, покрытый сукном, целовал чугунную решетку. Потом, когда вылились первые слезы, я откинул пелерину и – ослабевши – поникнув на решетке, – рассматривал опухшими тусклыми глазами аккуратный и прочный памятник. Я увидел на пьедестале высеченную из камня раскрытую книгу со стихами из Никитина на двух небольших страницах:
Тише! О жизнипоконченвопрос.Больше не надони песен,ни слез.
…«Не надо слез… О жизни покончен вопрос…» Как это подходило к откровенной и гордой философии брата, к его кипучей и неразгаданной натуре!
Стриженая голова Павлика и его напряженные мыслью глаза в черепаховом pince-nez смотрели на меня из фотографического медальона. Но Киев, в котором он истратил свое сердце, шумел далеко внизу, неслышный и невидный нам обоим, – и голая солнечная даль окрестных полей необозримо желтела под нами, за кривою лентою Днепра, – и не было ни одного дома вокруг… одни только соседние могилы… да небо, да ветер и солнце.
И я не хотел пошевелиться, а только слабо вздыхал и смотрел вверх неподвижными глазами. Судороги сжимали мне горло, и новые слезы бежали по щекам без удержу. И так я проплакал долго, в несколько приемов, облокотившись на решетку и по временам целуя ее, с рассеянным и безнадежным взглядом на самую могилу.
И наконец – отошел. Поднимаясь в сторону церкви, я увидел на ближайшем выступе горы, как раз над Павликом, более грубый, но такой же высокий чугунный крест над могилою первой жены теперешнего министра финансов Витте. Я знал, что Витте искренно любил брата. И вся карьера Витте, имевшего в настоящую минуту такую власть в Петербурге, – показалась мне чепухою.
Я снова встретил сторожа и попросил его указать мне могилу Сетова. Случайно мы оказались как раз возле нее. Деревянная решетка окружала большой квадрат желтой земли, покрытой увядшими венками с разнообразными лентами. Деревянный белый крест временно обозначал эту могилу. Сетов лежал несколько выше, но недалеко от Павлика.
Еще раз я возвратился к памятнику брата и еще раз, уже без слез, поцеловал чугунную ограду.
Сегодня, 3 июня, я проходил через Александровский сад. Погода была дождливая и свежая, а зелень яркая и нежная, еще весенняя. За последние годы я часто переживал ощущение весеннего блеска именно в этом саду. Этот сад всегда попадался мне на пути из Сената. Случалось мне и нарочно ездить в него днем, в праздники, или в светлые петербургские вечера, когда почему-нибудь не хотелось за город. Я видел множество женщин и чиновников в аллеях, видел в жаркие воскресные дни целую толпу детей возле круглого фонтана, видел случайные парочки на уединенных скамейках: улыбающегося обольстителя и принаряженную незнакомку. Этот длинный проходной сад под сенью адмиралтейского шпиля как-то безмятежно соединяет в себе разнообразное столичное население и затем свободно выпускает его на Невский, к шумному перекрестку конок и к магазинам эстампов, вокруг которых всегда останавливается и толпится какой-то добродушный народ, с одинаковою мечтательностью осматривающий и картинки, и прохожих. Все это вместе сообщает каждому, погулявшему в Александровском саду, впечатление всеобщей терпимости и благоволения. Здесь и старики, и студенты, и гувернантки с книжками, и молодые бюрократы, и больные дамы, и простонародье, и «погибшие созданья» с фиктивными покупками (чтобы не придиралась полиция) – и все это входит и выходит, не возбуждая ничьих подозрений. Каждому здесь легко; каждый ведет себя естественно.