— Только что привезли Назыма Хикмета!
Помню, перо вывалилось у меня из рук.
— Повели к начальнику. Я успел ему сказать про тебя. Идем, сейчас выведут во двор! — выпалил он, не переводя дыхания, и чуть не силой потащил меня за руку.
Я так волновался, что голова шла кругом. Сейчас я увижу его, человека, написавшего поэмы о Бенерджи, Джиоконде, Бедреддине…
На бетонном полу у дверей начальника тюрьмы лежали его вещи: постель, завернутая в клетчатое одеяло, старый кожаный чемодан, корзинка. Я был потрясен: значит, и у него, как у нас, простых смертных, есть чемоданы, корзинка, постель, значит, он, кроме стихов, может быть озабочен теми же обыденными делами, что и мы? Совсем иным, не похожим на обычных людей представлял я себе гения, словно когда-нибудь видел живых гениев. Я думал, он выйдет, величественный, как статуя, как идол, в папахе, нет, не в папахе, «в овчине, разрезанной пополам», как он писал в стихах.
Дверь отворилась. Он вышел улыбаясь. Наши взгляды встретились. В его голубых глазах, его улыбке было что-то чистое, ясное, что-то совсем детское!
Он остановился, словно раздумывая, куда ему теперь направиться, что делать. Потом заметил Неджати и направился было к нему, но тот бросился к Назыму и представил меня.
Назым но-военному составил каблуки и, пытаясь придать лицу серьезное выражение, проговорил:
— Я Назым Хикмет!
Мы пожали руки.
Перед дверьми начальника собралась тем временем порядочная толпа. Все, кто знал его по другим тюрьмам или хотя бы слышал о нем, сбежались встречать. При виде знакомого лица Назым бросался к нему навстречу, обнимался, целовался, словно увидел брата или сына после долгой разлуки. «Как, и ты здесь? Вот это да!.. Что же с твоей апелляцией? Отклонили, а, черт побери! Это уже после Чанкыры было! Жаль, жаль! Да будет в прошлом горе твое! А тебе из дому помогают? Это хорошо, ладно!»
Он подошел к оборванному, босому заключенному. Это был Ремзи из камеры голых. Так звалась у нас семьдесят вторая камера: камерой голых, или камерой папаши Адама. Она помещалась во втором корпусе, на третьем этаже. Все рамы здесь были выломаны, нары разобраны: чтобы согреться, из них на бетонном полу складывали костры. Единственное окошко было разбито: летом здесь гулял ветер, зимой сыпал снег. Заключенные, как овцы, валялись на полу и, прижавшись друг к другу, пытались согреться собственным теплом. У многих единственной одеждой был суровый мешок с дырками для ног, рук и головы. Словом, здесь сидели самые бедные, обездоленные арестанты, у которых на воле не было ни кола ни двора и которые в тюрьме не могли заработать себе на приварок. В этой камере Ремзи сошел с ума.
— Тридцать лет, ах! За что, Ремзи? — говорил Назым. — Убил человека! Как можно?! Подстрекали, говоришь? Как можно! Разве стоит, сынок, за десять лир поднять руку на человека? Ясно, по темноте, но ведь тридцать лет сидеть! Конечно, и ты человек, конечно… Но что ты с собой-то делаешь?
Тут к нему подошел некий Эмин-бей. Он тоже знал Назыма по стамбульской тюрьме.
— И ты здесь, скажи-ка, все приятели теперь здесь. Ну держись, я в шашки теперь тебя обыграю, натренировался!
— А рисовать продолжаешь, маэстро? — спросил Эмин-бей.
Назым подошел к своим вещам. Их досматривали надзирателя. Как только они проверили чемодан, Назым взял его, отнес в сторону, стал вынимать и показывать рисунки:
— Вот это фотограф в тюрьме Чанкыры!.. А это наш Кемаль Тахир. Наверняка будет одним из самых сильных романистов Турции. А это головорез Мехмед, герой одного из романов Кемаля Тахира.
Портреты маслом, некоторые вырезаны из рентгеновской пленки, как силуэты. Множество крестьянских лиц. О каждом он долго и подробно рассказывал. А мы слушали. И арестанты. И надзиратели. Подошел старший надзиратель. А затем и начальник тюрьмы.
Незадолго до этого я поссорился со своим напарником по камере Иззетом. И попросился в одиночку. Одиночки помещались на верхнем этаже. Здесь сидели за разные провинности: нарушение дисциплины, поножовщину, воровство. Старший надзиратель посадил меня в одну из этих камер под № 52. А для Назыма была приготовлена камера напротив, через две от моей.
Неджати, Эмин-бей и я схватили вещи Назыма и понесли наверх. Он шел за нами, упрашивая дать ему самому что-нибудь понести. Но мы не дали. Мы спускались и поднимались по лестницам, открывались и закрывались за нами стальные двери — их было шесть, я к ним привык, а Назым удивлялся — много. Прошли мимо камер, где по двое, по трое, а то и по четверо, как звери в клетке, метались заключенные с понурыми, серыми лицами. Наконец добрались до этажа одиночек. Сложили вещи в его камере и отправились в мою.
Назым продолжал рассказывать. О порядках в тюрьме Чанкыры, откуда его перевели. О своих тамошних друзьях. О Кемале Тахире.
Вы, конечно, знаете, что в наших тюрьмах приварок нужно покупать на свой кошт. Так вот, в тот день я зажег жаровенку в своей камере, поджарил яичницу с колбасой. Когда мы поели, Назым спросил, где мы покупаем продукты. Я объяснил, что берем в долг в тюремной лавчонке, а в начале месяца, когда приходят деньги от моего отца, я рассчитываюсь. Он вынул маленький кошелек и сказал, что хочет участвовать в расходах. С трудом уговорил я его принять завтрак в качестве угощения. Хорошо помню, в его кошельке была всего одна бумажка в две с половиной лиры, сложенная вшестеро квадратиком.
— Если вы не возражаете, — вдруг сказал он, — я попрошу разрешения у начальника переселиться в вашу камеру. Если бы вы знали, как я ненавижу одиночество — ни строчки не могу написать.
Не нужно быть пророком, чтоб угадать мой ответ.
Назым отправился к начальнику и вернулся довольный…
Наконец настал тот миг, которого я так ждал и так боялся. Неджати проболтался, что я пишу стихи, и Назым устроил мне настоящий экзамен: какое у меня образование, знаю ли я языки, что думаю о происходящей войне, что понимаю в таких материях, как философия.
Французскому я немного научился в Бейруте. Что до образования, то не окончил и средней школы. Но Назым не покривился, как другие, услышав мой ответ.
— Зачем вам диплом об окончании школы — вы ведь не собираетесь поступать на государственную службу? Я лично никогда в нем не испытывал нужды. А язык при желании можно выучить как следует.
По остальным пунктам я получил приличную отметку: «Видно, что вы много читали».
Наступил черед стихов. Сколько я ни уверял, что это так, мол, чепуха, нечего слушать, Назым настаивал. Откровенно говоря, я был от своих стихов в восторге. Писал я тогда, подражая модным поэтам, силлабическим стихом, в высоком, утонченном стиле, и получалось у меня нисколько не хуже, по крайней мере так мне самому казалось.
Назым закурил трубку и, пуская клубы дыма, проговорил:
— Я вас слушаю!
Не успел я окончить первое четверостишье, он меня прервал:
— Ясно, братишка, достаточно. Пожалуйста, следующее.
На первое стихотворение я полагался больше других. Но нечего делать, начал читать другое. Прочел первую строфу.
— Скверно!
Кровь бросилась мне в голову. Еще одно стихотворение.
— Отвратительно!
Дальше я уже читать не мог.
— Зачем, братишка, все эти словесные выкрутасы, это, простите меня за выражение, словоблудие? Вы пишете о том, чего не чувствуете и не знаете. Неужели вы не понимаете, что клевещете на себя, выставляя себя в комическом виде?
Назым продолжал говорить. В его речи то и дело мелькали выражения «реализм», «социальный реализм», «искусство и действительность». Но я уже ничего не понимал. Перед моими глазами стояли Иззет и Неджати. Что они теперь подумают обо мне? Хорошо еще, что экзамен происходил без них.
Назым поднялся, достал тетрадку в черной кожаной обложке и предложил:
— Теперь послушайте мои. Только с условием — критиковать без скидок, без вежливости, безжалостно, беспощадно.
Я ожидал услышать звучные, вдохновенные стихи с необычными рифмами — что-нибудь вроде «Каспийского моря» или «Плакучей ивы». Но услышал простые, обычные слова. И читал он их будничным, спокойным голосом, изредка вскидывая на меня глаза. «Подумаешь, — шепнул мне шайтан, — так и я могу!»
Окончив чтение, он улыбнулся. Раскурил трубку и спросил, что я думаю. Я ответил, что нахожу его стихи великолепными. Он поглядел на меня с сомнением. Не поверил:
— Вы меня пощадили.
Подымил трубкой и предложил:
— Не согласились бы вы заниматься со мной? В вас, несомненно, есть задатки художника. Я отнесся к вашим стихам чересчур строго. Извините. Но когда дело идет об искусстве, мне не до шуток. Для меня это слишком серьезно… Я хотел бы заняться вашей общей культурой. Хватит ли у вас терпения? Сначала пойдет французский, потом лекции по философии и политике.
Я только и мог, что кивнуть головой.
— Даете слово заниматься без устали, без лени и унынья?
— Даю!
Он протянул мне рук;
— Клянетесь?
— Клянусь.