— Клянусь.
— Ну вот и прекрасно.
И он, довольный, снова запыхтел трубкой…
Так-то мы встретились. И так стал я его учеником. В истории, которую он вам рассказывал, общий смысл был совершенно точен: он не сочинял. И верил я ему больше, чем себе, и стихи свои уничтожил потом, и думал он обо мне, наверное, так, как вам рассказывал. Но обстоятельства были иными.
У него вообще была слабая память на прошлое. Но я сам не раз был свидетелем, когда люди, рассказывавшие ему о каком-нибудь событии, слушая потом об этом в его стихах, поражались, откуда он узнал подробности, как мог угадать их слова и мысли, ведь они ему об этом не говорили.
Воображение позволяло Назыму выявить общий смысл событий ясней, чем он представлялся даже его участникам. Если с этой точки зрения вы взглянете на его рассказ о нашей встрече, то убедитесь, что это готовая новелла. Она короче, чем мой рассказ, и смысл ее острей, ярче…
Я должен согласиться с Орханом Кемалем. Прошлое, казалось, не занимало Назыма Хикмета — и меньше всего его собственное.
В 1952 году в Москве друзья решили отметить его пятидесятилетие. Но поэт не мог вспомнить, когда, в какой именно день он родился. Сложным путем высчитали — 20 января.
Назым Хикмет был весь устремлен в будущее. И его главной силой было воображение.
Я думаю, он собирался написать о своей встрече с Орханом Кемалем, потому-то так часто рассказывал о ней. Быть может, во второй части своей последней книги, работу над которой оборвала смерть.
Мне не раз приходилось наблюдать, как, задумав рассказ или пьесу, он принимался излагать ее каждому своему собеседнику и каждый раз дополнял ее, менял, обогащал. Проверял себя на слушателях.
Эта привычка работать вслух образовалась у него в общежитиях и тюрьмах, среди друзей и врагов — вся его жизнь прошла на людях. И окончательный вариант рассказа запечатлевался потом навсегда в памяти окружающих.
Многие устные рассказы о Назыме Хикмете, не став произведениями искусства, перекочевали в книги о нем, в том числе и в мои собственные, и обнаружили упорное стремление сложиться в легенду о Назыме Хикмете. Его желали видеть ее таким, каков он есть, а таким, каков должен быть по нормам респектабельного романтизма легендарный герой.
Виновато было время, если только можно так сказать о времени. Покончив в небывалой войне с «тысячелетним гитлеровским рейхом», человечество еще не успело заглянуть в себя. Утопическая надежда на всеобщий мир и справедливость, которые непременно должны наступить после победы, питалась легендами и иллюзиями, что можно вернуться к нравственному состоянию, предшествовавшему фашизму и войне. Окончательное разоблачение мифов XX века было еще впереди.
В 1951 году, через несколько месяцев после приезда Назыма Хикмета в Советский Союз, одна молодая московская журналистка как-то высказала ему свое удивление: слишком он выглядел и вел себя, по ее мнению, «несолидно».
Поэт огорчился.
— Отчего все хотят меня видеть каким-то героем? Я обычный человек со своими достоинствами и недостатками… Вы говорите о любви ко мне, которая-де требует солидности. Но, по-моему, это любовь не ко мне, а к тому, кого хотят во мне видеть, к собственному воображению…
Легко быть богом,
И легко быть зверем.
Быть человеком — это нелегко.
Эти строки были написаны русским поэтом Евгением Винокуровым много позже. Быть может, в них один из главных итогов, вынесенных нами из опыта прошедших легендарных десятилетий.
Истинная необыкновенность Назыма Хикмета состояла в том, что он при всех обстоятельствах оставался самим собой — человеком.
Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы смотрит восьмилетним мальчиком представление теневого театра, на крыше вагона едет в Москву и вспоминает своего учителя поэта Яхью Кемаля
«Ты знаешь мою проклятую беспамятливость. Подробности не удерживаются в моей голове. Между тем подробности так бывают прекрасны. Читая вещи, написанные много лет назад, я радовался, как ребенок. И с волнением жду твоих заметок о нашей прошлой жизни и событиях, послуживших поводом для стихов…»
Опять заела клавиша в машинке. Он поправил ее, задумался.
Действительно, странно устроена его голова. Из всего детства удержала лишь несколько картин. Да и то он не мог бы сказать наверняка, было это с ним самим или с кем-то другим, а он только слышал рассказы об этом. Словно черная пропасть легла между ним, нынешним, и тем мальчиком, который с бьющимся от радости сердцем степенно шагал вместе с дедом по темным улицам Ускюдара. Дед в феске, поверх халата шуба с собольим шалевым воротником. Еле-еле пробивается сквозь деревянные решетки свет из окон домов, нависающих над улицей вторыми этажами. Раскачивается впереди над головой евнуха, освещающего дорогу, разноцветный фонарь, выхватывая из темноты лужи, стволы деревьев. Башмаки вязнут в грязи, а мальчику не терпится — скорей, скорей, может, там уже начали, хотя он знает, что без деда не начнут.
Каким испытаньем детского терпенья был весь этот первый день рамазана! И не оттого, что нужно было соблюдать пост. Взрослые действительно не ели, не пили с рассвета до захода солнца. Но дед не велел мучить детей: два раза в день им выдавали в хареме — на женской половине — по чашке густого белого йогурта, кусочку козьего сыра, по нескольку маслин и жесткой лепешке, хотя ему уже было восемь и пора было приучаться к посту.
Нетерпенье снедало детей по другому поводу. За неделю до рамазана в окне табачной лавки появлялись раскрашенные фигурки из картона, над ними — арабскими буквами — имя актера, название пьесы и пожелание благополучия и счастья всем правоверным по случаю священного месяца рамазан.
Наконец наступал долгожданный день — теперь жди заката. Вечером молитва в два раза длинней, чем обычно, ну просто лопнуть можно. Кончалась, однако, и молитва, и в дверях появлялся вернувшийся из мечети дед. Закусив, они отправлялись в кофейню.
Так и подмывало пуститься бегом. Но он знал, что нужно соблюдать серьезность — ведь он шел туда, где собирались обычно лишь взрослые мужчины.
Завидев пашу, все приветствовали его, приложив ладонь ко лбу, а затем почтительно складывали руки на животе.
Для детей отводились два первых ряда. Усевшись на табуретке, он проверял, не сбилась ли набок маленькая нарядная феска с кисточкой, и больше уже не спускал глаз с экрана. Обрамленный яркими коврами экран был освещен, но еще неподвижен. Цветные орнаменты окружали изображение галеры. Блики восковых свечей за экраном играли на веслах, казалось, галера движется и вот-вот увезет с собой зрителей.
Служка разносил взрослым кофе, стеклянные наргиле. Пристроив сверху два ярких уголька, вручал деду длинную трубку — марпуч с тщательно прокипяченным мундштуком. Дым с бульканьем проходил сквозь воду в прозрачном кальяне, голова деда пряталась в сизом облаке.
Детям подавали сладкие шербеты в чашках, рахат-лукум. Они жевали, прихлебывая из чашек, но глаз от экрана не отводили. Наконец под стук барабанов галера уплывала, и раздавалась любовная песня. Это означало, что вот-вот появится на экране один из двух главных героев теневого театра — благовоспитанный, учтивый и велеречивый мещанин во дворянстве Хадживад. В остроконечной шапке, в кафтане и с огромным кисетом на поясе, он, распевая, доходил до середины экрана. Останавливался, испускал мистический вопль, а затем читал длинную газель, в которой мир сравнивался с экраном, а все сущее с зыбкими тенями. Этих стихов, исполненных грустной мистики, которым с почтением внимал Назым-паша, его внук, конечно, не понимал и с нетерпением ждал, когда начнет действовать его любимец, лукавый, придурковатый и мудрый Карагёз — Черный глаз.
Но прежде еще нужно было выслушать рифмованную речь Хадживада, благодарившего создателя за милость к теням, и его обращение с бесконечными реверансами и вежливыми отступлениями к Карагёзу, который был его соседом по кварталу. Хадживад соскучился по беседе с образованным человеком, который знает арабский и персидский языки, разбирается в науках и поэзии, — короче, с благородным и приятным человеком.
Карагёз до поры смирно сидел у себя в углу, сонно поддакивая комплиментам соседа. Но вот терпенье его истощалось; распахнув створки окна, он высовывался на улицу. Какой поток издевок, брани и насмешек выливался на голову Хадживада, разозлившего Карагёза своей болтовней!
Но гнев Карагёза быстро проходил, и они принимались судачить обо всех событиях, происшедших в квартале, в престольном граде Стамбуле, во всей империи повелителя правоверных.
Здравый смысл помогал Карагёзу быстро расправиться с велеречивой респектабельностью Хадживада и высмеять благочестивое толкование, которое тот давал всем событиям в мире теней. Остроты Карагёза подчас бывали весьма рискованными для детских ушей, равно как и для ушей султанских шпиков, хотя и вызывали громкий хохот в рядах взрослых зрителей.