Дома ели кашицу из мелко перемолотого овса, запивали ее кипятком с сушеной свеклой. Потом, пользуясь отсутствием своих матерей, мы, быстро вымыв посуду, бежали наверх к пианино и начинали свой любимый, запрещенный при маме музыкальный репертуар. Это были оперетты: «Сильва», «Веселая вдова», «Перикола», «Баядерка», «Принцесса долларов», и, конечно, все всегда заканчивалось песенками Вертинского. Мы чувствовали себя счастливыми. Мы ни о чем не думали. Мы стояли на пороге своей юности. Меня переполняло блаженство от одного сознания, что нет моей строгой матери, при которой я всегда чувствовала себя скованной. Распустив волосы, мы с Валей, усевшись перед зеркалом, устраивали себе высокие дамские прически, потом вытаскивали из гардероба уцелевшие вечерние мамины платья и смеялись до слез, запутавшись в длинном шлейфе, и танцевали и пели до тех пор, пока всегда страдавшая истерией Леля не топала на нас ногой и не взвизгивала:
— Молчать сейчас же, сумасшедшие! И сейчас же ложиться спать! Иначе я все про вас расскажу, клоуны! Петрушки несчастные! Спать сию же минуту!..
Так проходили дни. Ко мне вернулась моя жизнерадостность. Все ужасы, которые мы с мамой только что пережили в Москве, остались в моем воспоминании как тяжелый сон, и я была уверена, что больше он не повторится. В то время я была еще под большим влиянием моей матери, и ее авторитет был для меня неоспорим. Она без страха смотрела в будущее и уверяла, что никто не причинит нам зла, потому что мы сами его никому не делали. Она утверждала, что мы будем, как и все советские граждане, зарабатывать хлеб трудом и что к этому труду нас обязательно допустят. Она ждала конца зимы, чтобы весной ехать снова в Москву, писать самому Ленину — просить работу. Наше разорение ничуть не вывело ее из равновесия. Она даже как будто его не заметила. Да и смешно было бы предаваться горести о потере материального благополучия, когда все существо ее было потрясено картинами страшных и кровавых расправ, совершавшихся над близкими друзьями и над родственниками. Но мама видела во всем карающую руку Бога, и в ее душе не было места ни злобе, ни злопамятству, ни мести. Преследования, которым мы подвергались, и наши неоднократные аресты она объясняла тем недоверием народа, которое заслужил наш класс, и оправдывала все, что происходило с нами, говоря:
— А все-таки мы с тобой должны быть счастливыми. Подумай только: мы в России, на своей родине, а не на чужой земле, и мы должны доказать своей жизнью, что можем быть ей полезны…
Нужно сказать, что мама всегда испытывала удивительную неприязнь к иностранцам. Она говорила, что «все они враги и все они мечтают о просторах России и ее богатствах»…
Мировоззрение моей матери было для меня законом, и ее оптимизм невольно заражал меня, к тому же со старым режимом у меня были свои счеты. Разве с самых ранних лет не слышала я от всех своих подруг о том, что я некрасива, и разве все эти рассуждения не кончались всегда одной и той же фразой: «Но ты не горюй! Если бы ты была даже еще худшей уродиной, то все равно ты раньше всех нас выйдешь замуж: ведь на тебе женятся из-за твоего приданого и твоего титула!»?
Это на все лады повторяли мои тетки, часто в моем присутствии, об этом со вздохом неоднократно говорила и мама, а мое детское сердце каждый раз сжималось. И вдруг для меня пришел благословенный, счастливый день. Я никогда не забуду его.
Первые дни Февральской революции 1917 года. Мы сидим в Москве, в нашей квартире на Поварской, в столовой, и после завтрака пьем кофе. Наш лакей Николай в синем сюртуке с ярко начищенными в два борта пуговицами, украшенными княжеской короной, разносит на серебряном подносе маленькие чашечки крепкого турецкого кофе.
Все пьют молча. У мужчин сосредоточенные, взволнованные лица, у женщин — бледные щеки и заплаканные глаза. Все переживают отречение Николая Второго от престола. Горничная вносит запоздавшую газету. Вячеслав громко вслух читает ее первую страницу. Мы узнаем о том, что Михаил Александрович Романов тоже отрекается от русского престола.
Забыв о всяком этикете, с присущим ей горячим польским темпераментом, бабушка со звоном бросает чайную ложку, резко отодвигает чашку, кофе расплескивается на белоснежную скатерть. Бабушка всплескивает руками и почти рыдает:
— Самодержавие окончилось! Боже мой! Россия летит в бездну! Мы все погибли! Мы — разорены!..
Я в восторге подпрыгиваю на стуле и радостно восклицаю:
— Какое счастье! Какое счастье — я больше не княжна! Слава Богу, на мне теперь никто не женится!
В тот же миг я получаю подзатыльник. Это был исторический и последний в моей жизни подзатыльник, который я получила от моего брата…
Первые дни Октябрьской революции. Первые залпы на улицах. Первые расстрелы. Обыски. Аресты. Разлука с братом и Алеком… Это был губительный, опустошающий смерч; но ведь он уже пронесся, мы с мамой точно чудом уцелевшие после кораблекрушения. И вот мы опять в Петровском, на родной земле, под родным кровом, среди родных вещей. Отношение крестьян согрело нас и вселило в нас надежду на лучшее будущее. Мы жили сегодняшним днем, как легкомысленные мотыльки, не ведая того, что нам уже подписана гражданская смерть и что идет физическое истребление людей нашего класса.
Так дерево, надломленное бурей, лежа на родной земле, среди родного леса, не верит в свою смерть. Ему кажется, что оно неотделимо от корня, что оно еще питается им. Ему кажется, что вот-вот оно снова выпрямится и встанет. И долго еще, лежа на земле, оно не чувствует смерти: его ярко-зеленая листва не хочет сохнуть, она еще, радостно трепеща, играет с налетающим ветерком, не сознавая своего страшного смертного часа…
Таковым было наше мироощущение в те дни, которые я описываю, в ту суровую, холодную и голодную зиму, когда мама с Натальей Александровной уехали за хлебом, а мы с Валей под присмотром Лели остались одни в Петровском.
Но вот настал день, который снова окунул нас в действительность. Это случилось ранним утром, когда было еще совсем темно. Мы проснулись от шума и отчаянных стуков. Внизу во входную дверь так ломились, что казалось, весь двухэтажный флигель содрогается. Все стекла в окнах дребезжали.
Мы вскочили: впопыхах быстро одеваясь, перебрасывались незначащими короткими фразами, полными недоумения и тревоги. Я первая сбежала вниз, за мной — Валя, а трусиха Леля осталась стоять в верху лестницы, на площадке, дрожа от страха. Я спустилась вниз и увидела, что тяжелая дверь черного хода вздрагивает от ударов. Я даже не спросила, кто стучит и зачем, так как мой голос потонул бы в общем реве толпы за дверью. Толпа бушевала, точно собиралась разнести в щепки весь дом, и в общем гвалте я теперь безошибочно различила уже с недавних пор знакомый мне стук ружейных прикладов.