8
Двадцать четвертого мая приехали Карамзины. Приехали навсегда. Историограф покинул любимую Москву по одному любезному, шаткому слову царя, которого он дожидался пять лет. Он был историограф, будущий советник царя, но дом ему отвели неудобный и сырой. Китайская Деревня, деревенька на китайский вкус – с островерхими окнами, с замысловатыми изображениями на кровлях и стенах домиков, неподалеку от Малого Каприза, за рвом, была недокончена. Четыре домика были убраны фаянсовыми печами и каминами, стены выложены фаянсовыми плитками, а остальные недостроены, забыты, и в них гнездились летучие мыши.
Домики были малы, потому что предназначены для приезжих холостых придворных кавалеров. Миловидные садики окружали китайские хижины. В одной из них Карамзин устроил свой кабинет, в другой поселилась жена с детьми, в третьей была кухня и жили слуги. С тайной горечью смотрел писатель на свои красивые домики. Он боялся себе сознаться в том, что домики – игрушечные, что они неудобны и что если ими приятно любоваться, то жить в них трудно. Он об этом никому не говорил. Тургенев, который их для него готовил и хлопотал, обиделся бы. Катерине Андреевне же всегда он показывал полное довольство. Труды всей его жизни были вознаграждены. Он был советник царя. И, однако же, если бы не посетил Аракчеева, так бы и не был принят – всю жизнь. Посетив же его – был принят назавтра. Впрочем, царь полюбил теперь гулять мимо его домика и однажды поднес жене его букет цветов, им самим нарванных. Тайная горечь и тут не оставила Карамзина. Он был историограф, советник царя, царь посещал его. И, однако же, ни разу – ни разу с ним не побеседовал. Он побледнел, увидев выражение на обольстительном белом лице царя, когда он подносил цветы его жене. Его жена была прекрасна. Но нужно было издать "Историю государства Российского", и мудро, как он все делал в своей жизни, он решил покориться и ждать.
С утра в своем отдельном домике он просматривал рукописи, исписанные почерком крупным и ясным, и – который раз – исправлял погрешности. В три часа он надевал черный аглицкий дорожный костюм и ему подавали серого аргамака. Он ехал верхом, а слуга шествовал впереди. По дороге он указывал слуге гриб, и слуга срывал его.
Это была прогулка.
Император пока не попадался – быть может, не попадется до конца – и Карамзин был этому почти рад. Обед и вечерний чай.
Как была теперь, после окончания трудов, незанята, свободна его жизнь, как его ласкали при дворе, как мало думал о нем государь, остававшийся для него загадкою.
Искусственность теперешней его квартиры, искусственность самого положения его он переносил, как древний стоик, улыбаясь. Вот почему, когда он слышал быстрые, широкие и бесшумные шаги Пушкина, и не подозревавшего о его настоящей жизни, он сразу захлопывал журнал, который перелистывал. Вот почему он прощал ему и взгляд, которым тот встречал Катерину Андреевну, – взгляд немой и умоляющий, значение которого стареющий историограф прекрасно понимал.
Впервые Пушкин видел это прекрасное спокойствие, это внимание серых глаз. Ломоносов, который вместе с ним пришел, не узнавал его. Он привык к молчаливости Пушкина, он знал, что Пушкин дичок, и приготовился блеснуть – рядом с сумрачным поэтом, с дичком. Ломоносов был остроумен, и это было нетрудно.
Но Пушкин не давал ему раскрыть рта. Он преобразился.
Он словно впервые почувствовал себя собою, впервые нашел себя. Через три минуты он добился своего: он услышал звонкий смех Катерины Андреевны и увидел удивление на лице Карамзина. Этого смеха Карамзин не слышал уже давно.
Назавтра он в неурочное время, наскоро пообедав, убежал к Карамзиным. Был час, когда историограф отправлялся гулять. Она вышивала в своем домике на пяльцах и удивилась, испугалась, увидя его. "Здесь все ходят мимо этой уединенной хижины и чуть не заглядывают в окна", – объяснила она недовольно.
Потом она заставила его разматывать шелк, и он, стоя на коленях, с необыкновенным прилежанием следил за длинными пальцами, ловко и спокойно бравшими шелк с его пальцев. Потом она прогнала его, сказав, что его будут искать и посадят на хлеб и на воду. Он не должен убегать от своего директора. Он ушел в отчаянье: она его считала школяром и более никем.
Он забыл самую дорогу к гусарам, к которым он так было привык, которые так к нему привыкли: участь его была решена. Теперь каждый день он будет ходить в Китайскую Деревню.
А молодая вдова? Лила?
Но это не имело никакого отношения к Китайской Деревне. Было бы преступно даже думать о ней здесь. В присутствии хозяйки он не думал решительно ни о ком более. А она считала его школяром и больше никем.
Он был школяром, и притом, по мнению директора, способным на все.
Каждый вечер директор теперь осторожно поглядывал с балкона. Дважды замечал он Пушкина, поспешно уходящего. Будь это другой, он окликнул бы его, и начался бы разговор, более или менее задушевный. Прекратить поздние прогулки старших Егор Антонович не мог; предоставив себе не допускать их в будущем у младших. Он хмурился: замечено было, что Пушкин уходил в гусарские казармы. Можно легко себе представить плоды его воспитания там, рядом с конюшнями! Теперь – директор разузнал – эти похождения решительно кончились: он ходил каждый вечер к Карамзиным. Это было совсем другое дело. Все же директор машинально оборачивался поглядеть, здесь ли молодая вдова. И часто, к своему неудовольствию, обнаруживал ее отсутствие. Тогда он начинал свою уединенную прогулку по царскосельским садам, втайне боясь наткнуться на что-то вовсе неожиданное; он не доверял молодой вдове: она только в день своего приезда, и то более из приличия, поплакала. Она была молода, смешлива.
Молодая вдова скучала – Егор Антонович не мог развлечь ее. Этот школяр был дурен собою, но она отличила его в первый же вечер – может быть, именно потому, что она скучала. Поэтому и дыханье ее было прерывисто, румянец слишком жив во время танцев, что тотчас было замечено директором и поставлено в счет Пушкину.
Бакунина была Эвелиной. Ее он сразу же назвал Лилой. Самое имя звучало как поцелуй.
Директор был прав, когда боялся наткнуться в саду на что-то непредвиденное – быть может, поцелуй. У них были условленные свиданья. Она была беспомощна, покорна и жадна, виноватые поцелуи слишком долги. Он впервые узнал власть над женщиной, она предавалась ему безусловно. Да, он был школяром; быть может, то, что она была молодою вдовой, всего более ему нравилось. Тень ревнивца мужа, которая являлась из хладной закоцитной стороны, чтоб отомстить любовникам, мерещилась ему во время этих свиданий. Впрочем, не только покойный муж мерещился ему, но и другая тень: директор, который обладал верным чутьем, погуливал теперь по царскосельским садам, подстерегая любовников.
Впрочем, у Энгельгардта была и другая цель, другая надежда: встретить императора. Случайная встреча небрежный кивок головы – и благоденствие его и лицея было бы обеспечено на долгие годы. Прогуливаясь, директор часто думал о будущем. Он хотел счастья своим воспитанникам, счастья, которое так легко, ветерком могло перенести из дворца в лицей, к воспитанникам, и вместе к нему – их отцу. Успехи директора, которые для посторонних лиц казались легкими, стоили ему больших трудов.
Дружба и вместе надежда на будущность его детей, его питомцев росла. С ним были дружны теперь не только "дипломаты", которые были легки и в танцах и в мыслях – Горчаков, Ломоносов, Корсаков, – он подружился с Пущиным, завоевав его приязнь справедливостью, с которой разобрал ссору Малиновского и Кюхли, и благожелательностью.
Только спартанец Вальховский, клеврет первого директора, без улыбки, хотя и вежливо, встречал его ласкательство. Вальховский был слишком, преувеличенно добродетелен и честен. Не нужно увлекаться, ах, молодой человек!
И – les extremites se touchent – крайности сходятся: его не любили самый добродетельный – Вальховский и самый порочный – Пушкин.
Он уже определил будущность обоих: Вальховский, со своей прямолинейной и страстной добродетелью, пойдет, конечно, по военной части – статская служба для него слишком извилиста. И бог с ним! Думать более о нем пока не нужно, и на счастье, которое бы могло его озарить, рассчитывать нельзя.
Но Пушкин – было дело другое.
Директор сумрачно ненавидел его за заносчивость и бессердечие и ничего для него не хотел в будущем, – но он – его воспитатель. Как могли из лицея выйти счастливые дипломаты – так, почем знать, могли выйти и счастливые поэты. Дворец был близок, этого не надо было забывать. Ловя в саду пылкую – увы! может быть, слишком! – молодую вдову, директор и боялся и желал близости дворца.
Теперь каждое утро Пушкин просыпался с этою новою целью: он должен был быть уверен, что вечером будет сидеть за круглым столом, видеть ее, слышать ее нескорую французскую речь, так не похожую на картавую, гортанную речь его матери, на лепет всех других женщин, которых он видел до сих пор. Все было спокойно и предсказано в этом доме, за этим столом, в ее присутствии. Скупые и тихие вопросы Карамзина, этого великого человека с горькой складкой рта, тишина этой музейной храмины, в которой их поселили, редкие шалости детей, прибегавших сюда из своего домика, – и она, все она, ее серые умные глаза. Он не мог представить, чем была бы эта комната без нее. Эти две недели он забыл дорогу к гусарам – лицейское время было коротко! Хоть это и было трудно и она ему это запретила, он приходил в неурочное время, потому что не любил их видеть вместе. Китайская Деревня была в двух шагах от лицея. Однажды он пришел, когда ее не было дома. Лето было дождливое, пасмурное. Он нашел Карамзина одного. Кутаясь в плед, сидел он у камина, который для него растопил слуга. Он не был советником царя, а просто старым литератором, который был один среди своего холодного красивого домика-кабинета.