Гонкура». Вижу низко подстриженные волосы, словно колосья, прикрывающие семь борозд, – напоминание о семи сабельных ударах, полученных молодым лейтенантом в бою под Порденоне [150]. Лицо, в осунувшихся и усталых, хотя и молодых еще чертах которого сохранилась боевая энергия тех воинственных физиономий, которые кисть Гро набрасывала на негрунтованном холсте.
Я вижу его походку военного, когда после чтения газет в старой читальне, которая сохранилась до сих пор в пассаже у Оперы, он целыми часами вышагивал по Итальянскому бульвару, от улицы Друо до улицы Лафит, в обществе двух или трех приятелей с лентами Почетного легиона в петлице. Вижу их воинственные лица, длинные сюртуки бонапартистского покроя, вижу, как они останавливаются через каждые двадцать шагов и оживленно беседуют, перегораживая бульвар и бешено жестикулируя.
Я вижу его в гостиной девиц де Вильдёй, дочерей министра Людовика XVI, старых кузин моей матери, в этой громадной холодной гостиной с голыми белыми стенами, с редко расставленной, покрытой чехлами мебелью, где всегда на спинке какого-нибудь стула висел забытый ридикюль одной из сестер, а с квадратных жардиньерок свисали какие-нибудь жалкие цветы.
Вижу его перед собой в этой гостиной, которую можно было бы принять за гостиную герцога д'Ангулемского; вижу, как он спиной прислонился к камину, как иронически насмешливо смотрят на старушек его черные глаза, как он кидает в мертвую тишину этого торжественного салона словечко, от которого так и покатываются две древних девицы в платьях цвета мертвых листьев и сюрприз дофина.
Вижу его в Бреванне, где в пору моего детства проходило лето нашей семьи, под ярким солнцем июльского или августовского утра. Вижу, как он идет большими шагами, за которыми еле поспевают мои маленькие ноги, с палочкой, выдернутой дорогою из виноградника; он ведет меня с собою выпить стакан воды из Фонтана Любви – это родник, который бьет среди лугов, испещренных маргаритками, и дает воду самого свежего, самого чистого вкуса. Иногда палочку заменяет перекинутое через плечо ружье, и я вижу, как отец, без ягдташа и без собаки, вдруг прицеливается, обнаружив цель, которую я по своей близорукости не могу рассмотреть: это заяц попался ему под выстрел, и он дает мне его нести.
Я вижу его перед собою, всё в том же Бреванне, в день уборки фруктов, в круглом окне чердака, как в рамке; вижу, как он кидает яблоками в деревенских мальчишек, собравшихся у нас на дворе. Казалось, будто вся эта толкотня и драки из-за упавших плодов веселили моего отца, напоминая ему настоящую войну в миниатюре.
Я вижу его… нет, сколько я ни стараюсь припомнить, головы его я не могу видеть – помню только руку на простыне, еще живую, невыразимой худобы, которую мне велят поцеловать. А вечером, когда я возвратился в пансион Губо, во сне, похожем на кошмар, предстала передо мною моя тетка, та потрясающая женщина, из которой я сделал госпожу Жервезе, та самая, которая научила меня в детстве любить красивые вещи. Она предстала предо мною такой живой, что можно было засомневаться, сон ли это, и сказала: «Эдмон, твой отец не проживет и трех дней». Это было в ночь на понедельник, а во вторник вечером пришли за мной, чтобы взять меня на похороны отца.
Моя мать… ее образ оживляется в моей памяти миниатюрным портретом 1821 года, сделанным в год ее замужества… Я его держу теперь в руке. Невинное лицо, глаза небесного цвета, очень маленький серьезный ротик, белокурые волосы, завитые в локоны и падающие легкими колечками; три нити жемчуга на шее; белое батистовое платье с атласными полосками, пояс и браслеты, а на голове голубой бант под цвет ее глаз.
Бедная моя мать! Жизнь, полная страданий и несчастий! Смерть двух малюток дочерей, жизнь с мужем, постоянно страдавшим от ран и от последствий русского похода, похода, в котором он с начала до конца участвовал с раздробленным правым плечом. А ведь он был еще молод и храбр, раздражался невозможностью опять поступить на военную службу, принять звание адъютанта короля, как сделали два его товарища, участвовать в алжирской кампании… Остается она вдовой с небольшим состоянием и землей, за которую плохо платят арендаторы. Неудача преследует ее во всем, что бы она ни предпринимала как мать семейства: она теряет в неудачных вложениях все сбережения, сделанные ради детей, сбережения, для которых она себе самой во всем отказывала.
И я вижу снова кроткое, грустное лицо ее с теми изменениями в физиономии, которые не передаются ни одним портретом. Вижу три или четыре момента, сохраняющие для вас будто снимок любимого существа в обстановке одного какого-нибудь дня. Вот я, опасно больной после плохо вылеченного коклюша, лежу на ее большой постели, а рядом с ее головою, склонившейся надо мною, склоняется ко мне и голова ее брата Армана, красивая и милая кудрявая голова бывшего гусара (в обеих наших семьях все почти были военные). И вдруг, внезапно – я не понимал почему, – откинув простыню с моего исхудавшего тела, она падает в объятия брата, заливаясь слезами.
Вижу ее снова в день масленицы, когда каждый год она устраивала пирушку для детей родственников и для их маленьких приятелей и приятельниц и когда весь этот маленький мир швейцарок, рыбачек, маркитанток, арлекинов, матросов и турок наполнял своей шумной веселостью тихую квартиру на улице Капуцинов. Только в этот день веселье этого детского карнавала окружало ее и отражалось и на ее лице прелестным сиянием.
Я вижу ее снова в те годы, когда, отказавшись от света, никуда уже не выезжая, она сделалась прекраснейшим репетитором моего брата. Вижу ее в старомодной спальне, уставленной фамильной мебелью; вижу в маленьком кресле возле моего брата, который готовит уроки. Головы его почти не видно из-за старинного бюро красного дерева, сам он сидит на толстом томе, на котором сидел все время, пока был маленьким.
Она, моя мать, держит в руках книгу или вышивание, но скоро опускает их на колени и замирает в мечтательном созерцании перед красавцем сыном, уже получавшим награды на конкурсах коллежа, перед обожаемым своим любимцем, наполнявшим веселостью и остроумием дома друзей, куда она его возила.
Я вижу ее, наконец, мою бедную мать, на смертном одре, в ту минуту, когда на лестнице раздается шум тяжелых башмаков сельского кюре, соборовавшего ее; вижу, как она, уже не в силах говорить, кладет в мою руку руку брата, с незабываемым взглядом матери, измученной тревогою о том, что станется с молодым сыном, оставляемым при самом вступлении в жизнь на произвол своих страстей